• Приглашаем посетить наш сайт
    Успенский (uspenskiy.lit-info.ru)
  • Базанов Василий Григорьевич: С родного берега
    Глава первая. По следам воспоминаний

    Глава первая

    ПО СЛЕДАМ ВОСПОМИНАНИЙ

    1

    Для большинства современников внутренний мир Николая Алексеевича Клюева (1884-1937) оставался загадкой. Главное место в посвященной этому человеку мемуарной литературе, как правило, занимает описание его внешности, часто оставлявшей двусмысленное впечатление. Внимание обращалось на крестьянскую одежду поэта, его смазные сапоги, домотканую рубаху, кафтан, на манеру его речи, подчеркнуто окающую, «елейную», излишне узорчатую. О Клюеве говорили: «Умен и хитер, а для чего-то держится простачком». Георгий Иванов в книге «Петербургские зимы» рассказывает о встрече с Клюевым в 1916 г., называя своего нового знакомца почему-то Николаем Васильевичем:

    «Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером "Отель де Франс" с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.

    – Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох голосистей... Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут за углом. Альбертом зовут.

    Я не торопился.

    – Ну вот и ладно, ну вот и чудесно – сейчас обряжусь.

    – Зачем же вам переодеваться?

    – Что ты, что ты – разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку – я духом.

    – Ну вот – так-то лучше!

    – Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.

    – В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ! Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общую, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно...».[1] [Иванов Г. Петербургские зимы. Париж, 1938. С. 82-84].

    И в самом деле, что же это? Игра в ряженого, показное, лубочное переодевание или нечто серьезное? Если верить Георгию Иванову, то Клюев был просто пройдошистым человеком, у которого за душой не было ничего святого. Конечно, такой ряженый «мужичок» производил тошнотворное впечатление, заслуживал колких насмешек и порицания. Но все же был ли Клюев именно таким, каким он изображается в «Петербургских зимах»? Думаем, что Георгий Иванов слишком сгустил краски; он писал свои воспоминания много лет спустя поели встречи с Клюевым, перепутал Николая Алексеевича с каким-то Николаем Васильевичем, который больше походил на светского прощелыгу, нежели на крестьянского поэта.

    «Петербургских зимах» улавливаются какие-то характерные черты столь своеобразного человека, в частности обороты речи, свойственные именно Клюеву. Клюев мог разговаривать с Георгием Ивановым, поэтом-символистом, запросто, по-крестьянски: «Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас». Тут неточно только одно: «Чаю не пью». Клюев мог сказать: «Вина не пью». У вытегоров была поговорка: «Барин пьет цяй, пока аппетит есть, поп – пока цяй хорош, а мужичок пьет, пока кипяток в самоваре». Братья Соколовы, собиравшие сказки и песни в Белозерском крае, в тех самых местах, где Клюев родился и почти безвыездно жил, замечают о местных крестьянах: «Любовь к чаю и даже к самому процессу чаепития доходит иногда до трогательности»[2] [Сказки и песни Белозерского края / Записали Б. и Ю. Соколовы. М., 1915. С. XXXI]. Долгое время в Заонежье употребление табака и вина считалось позором, возможно, что такая строгость нравов частично объяснялась влиянием старообрядческих традиций. В заонежских свадебных причитаниях невеста обращается к своему жениху:

    Вечор слышала слово про тебя:  
    Идет славушка не так уж хороша; 
    Скажут – ходишь ты по темным ночам, 
    Заседаешь по царевым кабакам, 
    – пьешь винцо-пивцо, 
    Табачок, милый, понюхиваешь.[3]

    [Досюльная свадьба, песни, игры и танцы в Заонежье Олонецкой губернии / Собрано и изложено в драматической форме В. Д. Лысановым. Петрозаводск, 1916. С. 74].

    В свете этих народных обычаев нужно понимать своеобразную автохарактеристику Клюева. В одной из своих автобиографических заметок (1926) он сообщает: «Я – мужик, но особой породы: кость у меня тонкая, кожа белая и волос мягкий. Ростом я два аршина восемь вершков, в грудях двадцать четыре, а в головной обойме пятнадцать с половиной. Голос у меня чистый и слово мерное, без слюны и без лая, глазом же я зорок и сиз: нерпячий глаз у меня, неузнанный. Не пьяница я и не табакур, но к сиропному пристрастен: к тверскому прянику, к изюму синему в цеженом меду, к суслу, к слоеному пирогу с куманичным вареньем, к постному сахару ж ко всякому леденцу»[4] [Красная панорама. 1929. 23 июня. №30 (124). С. 13].

    «житийном» рассказе идет от действительности, а что от художественного вымысла, от желания «красно» сказать о себе. Бесспорно лишь одно. Клюев дорожил своей крестьянской биографией, соблюдал обычаи, унаследованные or дедов и отцов.

    «олонецкий крестьянин» выглядит правдоподобно со всеми его странностями и слабостями. Так, сохранялось письмо Клюева к писателю С. А. Гарину, свидетельствующее об их близких отношениях (в семье Гарина Клюев обычно останавливался, приезжая в Москву). Письмо условно датируется концом 1913 – началом 1914 г. Клюев рассказывает в нем о своей многотрудной жизни, о своих мужицких позициях в литературе. Приводим это письмо.

    «Дорогой Сергей Александрович!

    Меня вновь потянуло написать Вам, приветствовать Вас и дорогую Нину Михайловну, так как из всех московских знакомств только встреча с Вами и Ваше отношение ко мне глубоко тронули и запомнились в духе моем. Я очень стесняюсь говорить про себя людям, так как чаще всего они норовят залезть с сапогами в душу, но с Вами не боязно мне. Жизнь Вам и радость с поклоном низким! В Москве я постараюсь не быть дольше, так как ни московская жизнь, ни люди не соответствуют складу души моей, тишиной, безвестьем живущей на зеленой тихой земле под живым ветром, в светлой печали и чистом труде для насущного. Не хотелось бы мне говорить о том, "что по чужим углам горек белый хлеб, брага хмельная неразымчива", так как чаще всего разговор об этом становится похожим на жалобу, но все-таки тяжко мне, дорогой Сергей Александрович. Живу я в деревне о 8 дворах, имею старых-престарых отца и мать, любящих "весь белый свет"; то-то была бы радость, если бы на этом белом свете был для них свой угол и их "Миколаюшка" не скитался бы на чужой стороне, а жил бы в своей избе и на своей земле, но всё это дорогое, бесконечно родимое слопали тюрьма да нужда. Нестерпимо осознавать себя как поэта, 12 тысяч книг которого разошлись по России, знать, что твои нищие песни читают скучающие атласные дамы, а господа с вычищенными ногтями и с безукоризненными проборами пишут захлебывающиеся статьи в газетах "про Надсона и мужичков" и, конечно, им неинтересно, что у этого Надсона нет даже "своей избы" – т. е. того важного и жизненно необходимого, чем крепок и красен человек деревни. Хотел я с этой нуждой обратиться к Шахову, ведь эта просьба так свята и нетленна по жизненности своей. Потому что в земле только наше бессмертие и, в частности, бессмертие всякой жертвы и помощи, человеку от человека исходящих. Это, я знаю, чувствует и Шахов. Но пишу сперва Вам в простосердечной уверенности, что Вы найдете действенные, живые слова для просьбы обо мне к Шахову, а если найдете удобным, то прочитаете ему это письмо, – нужно 300-400 рублей, и я оживу и уверяю, что заплачу людям за это песнями, до сего времени не выраженными и, быть может, не слыханными... Жадно, нетерпеливо жду ответа. Адрес: Мариинское почт<овое> отделение, Олонецкой губ<ернии>, Вытегорского уезда, Николаю Клюеву. Жду карточки. Жизнь Вам и любовь.

    ».[5] [ИМЛИ, ф. 178, оп. 1, №11, л. 3-4 (машинописная копия)]

    Жена Гарина, Нина Михайловна, рассказывает о встречах с Клюевым в своих незаконченных и недатированных записках. В воспоминаниях Гариной Клюев совсем не опереточный мужичок, каким он казался на литературных встречах. На Гариных он производил впечатление умного и рассудительного человека, вовсе не впадающего по временам в театральность. Гарина, в конце концов, пришла к выводу, что Клюев был самобытным и исключительно незаурядным человеком, хотя и небесхитростным. Она пишет:

    «Клюев Николай. Поэт. Крестьянин Олонецкой губернии. Коренастый. Ниже среднего роста. Бесцветный. Лицом ничего не выражающий. Малоподвижный. На вид тихий и смиренный... С речью медленной и переплетенной бесконечной буквой "о", что придавало его речи свой специфический "клюевский" оттенок и отпечаток. Читал свою поэзию Клюев оригинально, своеобразно. Все нараспев, как мелодекламацию, но неизменно и определенно всегда с большим успехом.

    Зимой в полушубке. В меховой потертой шапке. В несмазанных сапогах. Летом в мещанском, тоже потертом зипуне, и так же, как и в остальные времена года, всегда обросший и заросший. Клюев производил впечатление человека "не от мира сего", какого-то "святого"... блаженного. На самом деле он несомненно был небесхитростным человеком, надуманным и определенно "себе на уме"... Близоруким Клюев казался человеком, редко спускавшимся на землю и питавшимся лишь образами своей деревни, своей хаты, своей природы. А главное – своей поэзией. Для дальнозорких Клюев представлялся в другом свете – человеком крепко и твердо стоявшим не только на своей олонецкой, но и на других землях. Крупно одаренный, Клюев был большим поэтом-лириком. Поэтом – певцом природы и всего связанного с ней. Знала я Клюева много лет. Он останавливался обычно у нас во время своих поездок из деревни в Москву, никого никогда не стесняя. Так же тихо и смиренно проводил свое свободное время среди нас. Клюев не пил. Не пил ни при каких жизненных обстоятельствах[6] [Ср. в черновых набросках воспоминаний Н. М. Гариной: «Клюев не пил ни при каких жизненных обстоятельствах. Один из писателей, узнав о том, что я в своих мемуарах пишу и о Есенине, и о Клюеве, пошутил: "Ну, это несложно. Есенин родился... с бутылками. Клюев... с иконами". Я ответила: "Если подходить к вашим собратьям по перу с такой несложной точки зрения, как вы, тогда мне о вас первом не придется ничего писать, так как вы почти точная копия Есенина"». И еще одно дополнение, имеющееся в черновых набросках: «Клюев, учитель и руководитель Есенина в первых его литературных шагах, медленно, но неоспоримо начал приблизительно с четырнадцатого, пятнадцатого вода уступать свое первенство Есенину, быстро входившему тогда в первые ряды поэтов, опережая своим исключительным талантом своего учителя»]. Всегда трезвый и начеку. И это “всегда трезвый" и было самой отличительной чертой его среди почти всех его коллег по перу того периода времени»[7] [ИМЛИ, ф. С. А. Гарина (без шифра) (рукопись на отдельных листах)].

    «Петербургских зимах». Но какая разница в восприятии и освещении одного и того же человека, сложного и незаурядного! Иванов сообщает, что Клюев роскошествовал в «Отель де Франс», принимал гостей, развалившись на широкой турецкой тахте. Между тем в ту пору Клюев приезжал в Петроград и Москву с медными пятаками в кармане. Даже тогда, когда «олонецкий крестьянин» получал небольшой гонорар за стихи, он вел исключительно скромный образ жизни, был скуп на расходы, перебивался с хлеба на квас, экономил каждую копейку, чтобы вернуться в вытегорскую деревню с «капиталом», себя прокормить и старикам привезти подарок. Как гласит протокол заседания Комитета Литературного фонда от 20 сентября 1916 г., приехав в Петроград для издания своих произведений и «не имея средств для найма комнаты для проживания», Клюев просил выдать ему 150 рублей, дабы «иметь возможность устроить свое издание, не бедствуя». Сохранился и другой документ, подписанный Клюевым и Есениным. Они вместе в 1916 г. обращались в Постоянную комиссию для пособия нуждающимся ученым, литераторам и публицистам при Академии наук со следующим прошением:

    «Мы, поэты-крестьяне, Николай Алексеевич Клюев и Сергей Александрович Есенин, почтительнейше просим Комиссию пособия литераторам при Академии паук помочь нам в нашей нужде.

    Нужда наша следующая: мы живем крестьянским трудом, который безденежен и, отнимая много времени, не дает нам возможности учиться и складывать стихи. Чтобы хоть некоторое время посвящать писательству не во вред и тяготу нашему хозяйству и нашим старикам-родителям, единственными кормильцами которых также являемся мы, нам необходима денежная помощь в размере трехсот рублей на каждого»[8] [Юдина И. М. Литературный фонд и русские писатели 1910-х годов: (Письма М. Горького, С. Есенина, Н. Клюева, С. Подъячева) // Рус. лит. 1966. №2. С. 210-211].

    в том самом костюме, в котором проводила его некогда деревня. Среди частушек, записанных Есениным, есть частушка о рязанских «ребятах», приехавших в Питер:

     
    А мы в Питере живем. 
    Дома денег ожидают, 
    Мы в опорочках придем.[9]

    Клюев носил деревенскую одежду с большим достоинством. Он унаследовал от дедов и отцов, вытегорских крестьян, не только «красовитое» слово, но и привычки, внешний облик, манеру поведения.

    Братья Соколовы во вступительной статье «За сказками и песнями (Из путевых впечатлений)» к сборнику «Сказки и песни Белозерского края» пишут о деревенских нарядах тех самых мест, где вырос Клюев: «Здесь мы видим и простые деревенские наряды, и степенные одежды купеческого покроя, и, наконец, костюм фабричного рабочего. Но все же в очень многих местностях (особенно в Белозерском уезде) преобладает традиционное крестьянское одеяние. Это больше "домотканина", "своедельщина". Обычная мужская одежда: кафтан до колен, из серого домашнего сукна, и пониток (серый пли синий) из домотканины, со сборами и черными обшивками по бортам. <...> Из верхней одежды носят "ермяки" (т. е. армяки) и "по-надевки" (т. е. поддевки); зимою – овчинные тулупы, называемые "кошулями" и полушубками»[10] [Сказки и песни Белозерского края. С. XXIX]. Рассказывая о своем деде Тимофее, который по ярмаркам водил медведей, Клюев не забывает похвалиться его «кафтаном из ирбитского сукна»: «Сам жил не на квасу да редьке: по престольным праздникам кафтан из ирбитского сукна носил, с плисовым воротником, кушак по кафтану бухарский, а рубаху носил тонкую с бисерной накладкой по вороту»[11] [Красная панорама. 1926. 23 июня. №30 (124). С. 13]. Домотканые кафтаны и полушубки вытегорами воспеты и в песнях:

    Наших кондушских ребят 
     
     
    Полушубочки дублены, 
    Часы купленные, 
     
    Молодцы наши хороши.

    «Вытегорские Кондуши», скрывшийся за инициалами «П. М.», в «Олонецких ведомостях» (1874) уточняет, что песня о «кондушских ребятах» не совсем верна, она, как и вообще все подобные народные песни, «выражает только общую народную идею о богатстве и благосостоянии». Обычно вытегорские крестьяне носили пестрядинные рубахи домашнего тканья и крашенья, полушубки из овчины и суконные поддевки. В таком одеянии Клюев и приезжал в Москву и Петербург.

    Чтобы объективно судить о Клюеве-человеке и Клюеве-поэте со всеми его странностями и крайностями, нужно знать среду, в которой вырос поэт, нравы и обычаи олонецкой деревни, историю и этнографию этого края.

    – Вологодская область). С 1896 г. его родители жили в Вытегре. Клюевская семья – целая школа народной мудрости и фольклорной культуры. Дед, отец и особенно мать, Прасковья Дмитриевна, сыграли огромную роль в формировании нравственных убеждений и художественных наклонностей будущего поэта. Сергей Есенин писал Клюеву в 191С г. из Царского Села: «Приехал твой отец, и то, что я вынес от него, прямо-таки передать тебе не могу. Вот натура – разве не богаче всех наших книг и прений?»[12] [Есенин С. Собр. соч.: В 6 т. М., 1980. Т. 6. С. 71. Далее ссылки на это издание (М., 1977-1980. Т. 1-6) даются в тексте книги сокращенно: Е, том и страница (арабскими цифрами)].

    С отцом, правда, у Клюева, по-видимому, не было особенно теплых отношений. Выходец из крестьян Кирилловского уезда Новгородской губернии, Алексей Тимофеевич Клюев дослужился до чина жандармского унтер-офицера, затем был в деревне Желвачево Вытегорского уезда сидельцем в казенной винной лавке. Между тем его сын, Николай Клюев, к жандармерии относился с явной неприязнью. В листовке Всероссийского крестьянского союза, которую он распространял среди вытегорских крестьян, говорилось, что «полицейские стражники для нашего общества не нужны».

    Клюев очень любил свою мать, талантливую сказительницу и плачею; образ ее проходит через всю его поэзию. В 1922 г. Клюев рассказывал П. Н. Медведеву о Прасковье Дмитриевне: «Мне тридцать пять лет, родом я по матери прионежский, по отцу же из-за Свити-реки, ныне Вологодской губ. Грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости обучен своей покойной матерью, память которой чту слезно, даже до смерти»[13] [Клюев Н. Автобиография // Современные рабоче-крестьянские поэты в образцах и автобиографиях, с портретами / Сост. п. Я. Заволокин. Иваново-Вознесенск, 1925. С. 218]. В самой пространной своей автобиографии, опубликованной в 1926 г., Клюев со слов отца рассказывает и о деде: «Говаривал мне мой покойный тятенька, что его отец, а мой дед, медвежьей пляской сыт был. Водил он медведей по ярмаркам, на сопели играл, а косматый умник под сопель шипом ходил. Подручным деду был Федор Журавль – мужик, почитай, сажень ростом: тот в барабан бил и журавля представлял. Ярманки в Белозерске, в Кирилловской стороне, до двухсот целковых деду за год приносили. <...> Разоренье и смерть дедова от указа пришла. Вышел указ: медведей-плясунов в уездное управление для казни доставить... Долго еще висела шкура кормильца на стене в дедовой повалуше, пока время не стерло ее в прах. Но сопель медвежья жива, жалкует она в моих песнях, рассыпается золотой зернью, аукает в сердце моем, в моих снах и созвучиях...».[14] [Красная панорама. 1926. 23 июня. №30 (124). С. 13. Показательно, что это не столько автобиография в обычном смысле, сколько своеобразный сказ о деде-охотнике и психологический этюд о самом себе. Реальные жизненные факты, анкетные данные фактически отсутствуют].

    2

    с Древней Русью, о давних национальных традициях. «Поведенческие маски» в общественной и литературной полемике применялись и раньше, в эпоху Древней Руси и в XVIII в. Такие «маски», отличавшиеся «большей мерой индивидуализации поведения», были уделом тех, кто «выламывался» из норм и стилей общепринятого. Так появлялись амплуа «шута», «чудака», «острослова-проказника» и т. д. 15 [15 Лотман Ю. М. Бытовое поведение и типология культуры в России XVIII в. // Культурное наследие древней Руси: Истоки. Становление. Традиции. М., 1976. С. 295]. Определенная традиция «обратного поведения», существовавшая с давних пор на Руси, нашла свое отражение в эпоху Петра I. Если «немецкое платье в допетровской Руси было потешным (маскарадным)», то, напротив, «в петровское время свадьбы шутов Шанского и Кокошкина празднуются в русском платье, принявшем теперь характер маскарадного (точно так же позднее, в XVIII в., гимназистов и студентов наказывали, переряжая их в крестьянскую, т. е. русскую национальную, одежду). Можно сказать, таким образом, что сама оппозиция русского и западного платья сохраняется, но знаки при этом меняются на противоположные»[16] [Успенский Б. A. Historia sub specie semioticae // Там же. С. 290]. Поведение Клюева отражало оппозицию крестьянского поэта «западническим» нормам декадентской петербургской интеллигенции.

    с Клюевым в доме Марии Шкапской, вспоминал об этом знакомстве: «За столом сидел Н. А. Клюев в крестьянской рубахе и пил чай с блюдца. Он мне сразу показался актером, исполняющим в тысячный раз затверженную роль»[17] [Эренбург И. Люди. Годы. Жизнь. М., 1964. С. 362]. В Клюеве было что-то от профессионального и причем очень талантливого актера, он умел перевоплощаться в простачка, блаженного и смиренного, или в хитрого олонецкого мужичка, а если нужно – в пророка: потрясал словом, витийствовал, проповедовал и заклинал. Многое в театральности Клюева, отнюдь не вульгарной, идет от народного краснобайства и игры в блаженного. Конечно, он не был юродивым, не ходил в рубище босиком по снегу; это был вполне здравомыслящий человек, Но носителем определенной театрально-фольклорной традиции все же являлся, отлично владея всеми формами фольклорного искусства: словесного, театрально-обрядовою и музыкально-напевного. Клюев любил рассказывать притчи, разил своих противников шутками-прибаутками, прекрасно знал искусство скоморохов и балаганных дедов, у них учился самовитому и колкому слову жестам и мимике. Он брал многое от ярмарочного фольклора и народного театра. А исполнительское фольклорное искусство, как считает Е. В. Барсов, как раз и предполагает «выразительные интонации устной речи, жесты, мимику, а нередко и костюмы, чаще всего в обрядах, ряженьях и представлениях драм»[18] [ГИМ, ф. 450, №703, л. 49-50]. Народные балагуры-проповедники, как известно, преследовались официальными властями, на них смотрели как на подстрекателей и возмутителей крестьян. В исторической хронике Н. И. Костомарова «Кудеяр» чудовский архимандрит Левкий, соперник Сильверста, советует Ивану IV: «А вот этих блаженных взять бы в розыск да поднять два раза на дыбу, как заговорили бы они правду-матку, а то они народ только мутят!»[19] [Костомаров Д. И. Кудеяр. СПб., 1896. С. 47].

    «Олонецкий крестьянин» не только в быту, но и в своих письмах, статьях и устных выступлениях проявляет огромное желание стать народным проповедником, народным говоруном и народным дипломатом. Это была определенная литературная позиция. Собственно говоря, во имя пропаганды определенных эстетических и общественных идеалов он превращается в патриархального мужичка. У Лескова-художника современники тоже отмечали склонность к вычурности, чудачеству, юродству. Для А. Л. Флексера-Волынского Лесков был «типичным русским проповедником из народа – то вдохновенным, то юродствующим. Этим объясняется обилие шутовских выходок, скоморошества, – забавного для толпы, но почти невыносимого для любителей чистого искусства...»[20] [Вестн. Европы. 1875. Апр. С. 488]. А. И. Фаресов передает размышления Лескова о языке его народных рассказов: «Вот этот народный, вульгарный и вычурный язык, которым написаны многие страницы моих работ, сочинен не мною, а подслушан у мужика, у полуинтеллигента, у краснобаев, у юродивых и святош»[21] [Фаресов А. И. Против течений: Н. С. Лесков. Его жизнь, сочинения, полемика и воспоминания о нем. СПб., 1904. С. 345].

    Своеобразное поведение и в жизни, и в литературе вызывалось желанием выполнить особую миссию, миссию крестьянского поэта, а вовсе не пошлым тщеславием и стремлением к дешевой популярности. Когда Клюев читал свои стихи на сцене, он превращался то в Микулу Селяниновича со всей его «мужицкой мощью», народной мудростью и земной силой, то в темного, дремучего старообрядца и тогда читал свои стихи с «подкраткой», «поднолзом», то в вопленицу, истошным голосом оплакивающую свое «чадо милое».

    В 1919 г. Клюев выступал в вытегорском Доме культуры. На вечере он с воодушевлением читал свою «Красную песню». Из чтеца-декламатора Клюев на глазах у публики преобразился в сказительницу, вынес на сцену скамейку и стал разыгрывать сцену в избе под произносимое речитативом стихотворение:

    … и почну у бабки сказку я просить, 
    И почнет мне бабка сказку говорить.

    Очевидец этой сцены, Василий Соколов, рассказывает: «Клюев присел по-бабьи на скамейку, протянул левую руку к воображаемой прялке, а правую – к веретенцу и, поплевывая на пальцы, начал прясть. Мы видели уже не его, а пряху, слышали жужжание веретена. Минут восемь длилась сказка и не исчезало видение, навеянное словами и перевоплощением поэта. Спасая ладонями уши от грома аплодисментов, он мелкими шажками убежал за кулисы. В наши дни такой артист был бы находкой для любого народного театра»[22] [Соколов В. От Вытегры до Шуи // Красное знамя. 1971. 22 июня. №87. В исполнении роли старухи-сказочницы Клюевым, в жестах и интонациях его, в стремлении рассказывать именно так, как «бабка сказку говорит», отражался большой опыт заонежской школы сказителей, И. В. Карнаухова, собиравшая и изучавшая сказки заонежских мастеров-исполнителей, свидетельствует, что рассказчики в Заонежье были необычайно интересные, богато одаренные. Они обладали несомненным творческим соображением и «доходили до больших высот сценической выразительности», «не столько рассказывали сказку, сколько изображали ее» (Карнаухова И. Сказки и предания Северного края. М.; Л., 1934. С. 378)].

    Ольга Форш в «Сумасшедшем корабле» увековечила именно такого Клюева, талантливого поэта и актера, сложного, во многом непонятного, вызывающего одобрение и недоумение: «Певец темный, с поразительной силой света – Микула был кряжист, широкоплеч, с огромной притаенной силой. Он входил тихонько, благолепно, сапоги мягки с подборами, армяк в сборку, косоворотка с серебряной старой пуговицей. Лик широкоскул, скорбно-сладок. А глаз не досмотришься – в кустистых бровях глаза с быстрым боковым оглядом. В скобку волосы, масленисты, как у Гоголя, счесаны набок. Присмотревшись, кажется, что намеренно счесаны, чтобы прикрыть непомерно мудрый лоб. Нагнулся, чтобы достать что-то из-за голенища...». Да, именно таким был Клюев – кряжистый олонецкий мужик и своеобразный интеллигент. Рассказывая о выступлении Клюева на религиозно-философском собрании в Петербурге, Форш замечает: «Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо "беседной избы". Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту»[23] [Форш О. Сумасшедший корабль. Л., 1931. С. 166-168].

    «олонецкому крестьянину» с пренебрежением иди обращали внимание исключительно на деревенский кафтан и иконописную бороду, но мало интересовались подлинной натурой этого оригинального человека, его настоящей биографией и литературным творчеством.

    «хождения в народ». Революционные народники, переодевшись в крестьянское платье, шли в народ, чтобы вести политическую агитацию, Клюев в конце 1900-х гг. пустился в обратное «хождение» из деревни в город, чтобы ратовать за сохранение стародедовских, патриархальных обычаев.

    Постоянно проживая в Вытегорском уезде Олонецкой губернии, среди земляков-крестьян, поэт время от времени наведывался в Петербург, иногда в Москву. Поездки эти всегда вызывались заботами о публикации новых произведений, поисками литературных связей. Клюеву нужны были единомышленники и сочувствующие.

    Он высказывал большую осмотрительность в выборе знакомств, всегда безошибочно реагируя на малейшее проявление барственной снисходительности со стороны хозяев петербургских литературных салонов и писательских «знаменитостей».

    «Обществе свободной эстетики». «И вот между пиджаками, визитками, дамскими декольте твердо и уверенно пробирается Николай Клюев. У него прямые светлые волосы; прямые, широкие, спадающие "моржовые" усы. Он в коричневой поддевке и высоких сапогах». За Клюевым следовал «какой-то парень странного вида. На нем была голубая шелковая рубашка, черная бархатная безрукавка и нарядные сапожки». Это был Есенин. Далее Розанов говорит, что Клюев и Есенин своим внешним видом возбуждали «отрицательно-ироническое отношение». «Костюмы их мне, – пишет Розанов, – показались маскарадными, и я определил их для себя: "опереточные пейзане" и "пряничные мужички". Тогда-то и вспомнился мне римский кинематограф и русские революционеры в кучерских кафтанах, обстриженные в кружок»[24] [Розанов И. Н. Есенин и его спутники // Есенин: Жизнь. Личность. Творчество. М., 1926. С. 74-77].

    У Розанова неожиданный ряд: «опереточные пейзане», «пряничные мужички» и «русские революционеры в кучерских кафтанах». Подмечено очень точно. Клюеву и Есенину хотелось своим внешним видом подчеркнуть значение крестьянских поэтов в общественном и литературном движении. Это делалось ими сознательно, с полемическим заострением, демонстративно, чтобы противопоставить себя петербургским литературным салонам, где на деревню смотрели с пренебрежением или снисходительно. В годы появления в литературе Клюева, а затем и Есенина маскарадность, стилизованность, ряженость были весьма распространенными явлениями и в литературе, и в театре, и в живописи. Это увлечение захватило если не всех, та многих и многих представителей художественной интеллигенции. Андрей Белый в кругу близких знакомых и на литературных вечерах появляется в черной маске и в красном домино. Вопрос о маскарадности петербургской литературной интеллигенции кануна революции заслуживает самостоятельного рассмотрения. А. М. Панченко, специально занимавшийся изучением проблемы «ряжености» в эпоху русского средневековья, в письме к автору данной работы отчасти отвечает на этот вопрос:

    «Всякое вообще революционное и переломное время сопровождается такой маскарадностью (ср. Великую французскую революцию, петровское время). И это, по-видимому, не просто "пир во время чумы". Мне кажется, что накануне и во время взрыва культура распадается на отдельные течения, каждое из которых стремится победить (в переломные эпохи идея равноправия культур обычно мало кем разделяется). Каждое такое течение настойчиво подчеркивает свою "знаковость". Знаковой становится и одежда. (См. у Маяковского: «Сегодня до последней пуговицы в одежде жизнь переделаем снова»).

    Георгий Иванов, И. Н. Розанов и др. "ряженость" Клюева запомнили не потому, что это был единственный ряженый (все были ряжеными), а потому, что это была враждебная им "ряженость". В 1916 г. Клюев и Есенин рядились под мужиков – тех мужиков, которые несколько месяцев спустя стали пускать красного петуха по барским усадьбам. Оттого Георгий Иванов так зол.

    "знаковость" предреволюционной культуры, пристало и одеждой подчеркнуть свою мужицкую натуру»[25] [Письмо было написано по прочтении нашей статьи «"Олонецкий крестьянин" и петербургский поэт» (Север. 1978. №8, 9)].

    Ряженость как черта личности сохранилась у Клюева и после Октябрьской революции. Н. М. Гарина в своих воспоминаниях метко заметила о нем: «... был не только прекрасным поэтом, но еще более прекрасным актером, совершенно зря пропадавшим». В 1925 г. Н. М. Гарина снова встретилась с Клюевым, на этот раз в Ленинграде, и перед ней предстал не «смиренный» Клюев, а совсем другой, разгневанный и ехидный. Он «громил» госиздатовские порядки, рассказывая о своем визите в издательство по-прежнему «красочно и нараспев». В Клюеве не было уже никакой «святости». По-видимому, монолог Клюева был зафиксирован Гариной достаточно точно:

    «В двадцать пятом году, десять лет спустя, мы встретились вновь. Клюев вновь появился на моем горизонте, но уже не в Москве, а в Ленинграде, куда мы и перебрались всей семьей окончательно. Совершенно почти не изменившийся, не постаревший. В один из своих приходов Клюев снова рассказал мне маленькую, но на сей раз уже не возмутительную, а юмористическую историю. И рассказывал ее уже не смущенным, а возмущенным, не смиренным и кротким, а разъяренным голосом. Я на него смотрела и не узнавала никакой "святости". Он сел возле меня и злобно, но по-прежнему красочно и нараспев описал мне свой визит в этот день в Госиздат, к одному из "власть имущих" в издательстве людей. <...> И под "свежим" впечатлением этого визита все эти только что им пережитые "воспоминания" выходили у него бесподобно и характерно именно для него – для Клюева. С неизменным, но еще более, ввиду раздражения, ярко и сильно выраженным ударением на букве "о"'... и отчетливо и резко звучащей буквой "г", он начал свой рассказ:

    "Вхожу это я к нему в кобинет... А кобинет-то у него гроомадный... А мебель-то у него вся порченая. А обстоновка-то у него вся шикарная. А занавеси-то у него бархотные. А в углу-то у него гитара ядреноя, с ленточками. А на столе-то какао да булочки-то сдобные. А на столах-то, да на полках-то, да на полу-то – книги да книги розложенные. А бумага-то в них пергаментноя. А края-то, края-то в них золоченые. А внутри-то в них великая его-то дрянь, напечатонноя. А сам-то он в кресле мягком, глубоком сидит и еле-еле слова-то мне, бездорь этокоя, цедит. А мои-то... мои-то стихи – так печатать и не думает".

    "Ну и как же решили?!" – спросила я.

    "Чего тут решили?! «Не могу, говорит, издовать!.. Бумаги нет!.. Не хвотает!..». А бумага-то вся на его-то дрянь только и идет", – закончил Клюев злобно и... без смирения.

    Дело в том, что он назвал мне имя действительно "поэта", издававшего день и ночь свои стихи в энном количестве, а в итоге выросшие в маленькую книжонку, совершенно бездарную, чтобы не сказать иначе. Так что в этом смысле Клюев был совершенно прав. А вот были ли те книжонки, разбросанные по всему кабинету, "на пергаменте, да с золочеными краями", я подтвердить не могу, так как та книжонка, которая у меня была от этого же автора и даже с надписью, была издана весьма и весьма скромно, но, правда, еще в Москве, до его ответственной работы в Госиздате...».[26] [Речь идет о руководителе петроградского Госиздата И. Ионове. Есенин находился с ним в дружеских отношениях, чего нельзя сказать, например, о Блоке. В 1919 г. Блок в своем дневнике записал: «Ионов бездарен и многому повредил»].

    «смиренного Миколая» легко превращался в грозного обличителя, умел защищать себя, карать словом недругов. Но в любых случаях он не расставался с «красным словцом», говорил «нараспев», с ударением на «о»[27] [Местный этнограф Ф. Дьяков сообщает о вытегорском произношении: «Язык местных жителей, кроме города, довольно неправильный, в словах, употребляемых в разговоре, переменяют буквы "ч" на "ц", "с" на "ш", "а" на "я", "у" на "ю" и говорят: "чюго тиби наде" (чего тебе надобно); "шонцо в лицо пецет" (солнце в лицо печет); "куриця" (курица); "утиця" (утка). Например, местная пословица, употребляемая при несбыточном пожелании: "Это яйца от утици, которая еще в мори"» (О городе Вытегре Олонецкой губернии. Сочин<ение> Ф. Д. // ГИМ, ф. 450 (ф. Е. В. Барсова), №703, л. 44)].

    Учился Клюев красноречию у Аввакума, Андрея Денисова и, конечно, прежде всего у заонежских сказителей (сказателей) и балагуров, учился афористическому языку, умению облечь жизненный факт в притчу, превратить в шутку, в «юмористическую историю», а то и в громкую обличительную речь.

    В 1919 г. в газете «Звезда Вытегры» появилась статья Клюева «Порванный невод». Статья эта дорисовывает портрет «олонецкого крестьянина». Клюев с возмущением писал о буржуазных «продажных борзописцах, двенадцатой пробы художниках, стихотворцах и проходимцах с хорошо подвешенными языками»: «Вся эта шайка кормилась с барского стола, носила платье с плеча их сиятельств и возглавлялась солидным "Новым временем", в кандальном отделении которого, в барском единении с охранкой, фабриковались подобные литераторы. Отсюда выходили и здесь одобрялись замыслы патриотических песенников, романов с описанием прелести дворянских гнезд и героев, непременно графинь и графов, пьес, где выводится народ – немытое рыло или, наоборот, вылощенный до блеска фарфорового пастушка. В первом случае доказывалось, что и подлому народишку без станового не обойтись, во втором случае в слушателе закреплялось понятие, что под дворянской десницей мужик живет, как в медовой бочке, ест писаные пряники, водит на ленточке кудрявых барашков, постукивает сафьяновыми каблуками, – через казарму, школу, театр и церковь вся эта бумажная чума вливалась в народ. Народ, особенно та часть его, которая относилась к городскому трактиру, гноилась духовно»[28] [Звезда Вытегры. 1919. 3 авг. №45].

    Такую статью не мог написать «опереточный мужичок». Не нужно освобождать Клюева от свойственных ему противоречий, заблуждений и ошибок, но не следует также забывать, что он был верен, как сам об этом пишет в статье «Порванный невод», «революционному народу в самые страстные, крестные дни его истории». Об этом свидетельствует его деятельность, литературная и общественная, в годы первой русской революции и после Октября 1917 г.