• Приглашаем посетить наш сайт
    Радищев (radischev.lit-info.ru)
  • Филиппов Б.: Николай Клюев. Материалы для биографии.
    Страница 2

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    Что же касается обожения земли, то эта идея, и через Достоевского, и через учение о Софии-Премудрости Божией Владимира Соловьева – издавна была близка автору «Стихов о Прекрасной Даме». И вот – Россия-София-Народ-Мать Сыра Земля все это сливается в одно целое с Общим Делом Федорова, с исконно-русским славянофильствующим народничеством – и образуют тот фон, который должен был стать наиболее благоприятствующим для появления большого и умного поэта из народа – Николая Клюева. Близкий друго-враг, соратник и противник Блока, Андрей Белый, вспоминал впоследствии: «Следующая стадия: – соединение философии Федорова (воскресения индивидуального) с углубленной проблемой народничества, воскресения народного Коллектива, как хора, оркестра...» – так понимал он задачи подлинного символизма.[71] Клюев был необходим – Клюев явился:

    «Вот что пишет мне один молодой крестьянин дальней северной губернии, начинающий поэт, – пишет в своей статье «Литературные итоги 1907 года» Блок, – привожу выдержки из его письма, так как считаю его документом большой важности. Начинается все письмо с комплиментов и приятностей насчет 'райских образов' моих стихов. Но дальше уже идет другое:

    «Простите мою дерзость, – пишет автор письма, – но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!.. И хочется встать высоко над Миром, выплакать тяготенье тьмы огненно-звездными слезами и, подъяв кропило очищения, окропить кровавую землю...

    – господа, чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, неутоленных сердцем, и что темны мы только, если на нас смотреть с высоты, когда все, что внизу, кажется однородной массой, но крошка искренности, и из массы выступают ясные очертания сынов человеческих. Их души, подобные яспису и сардису, их ребра, готовые для прободения. ... Наш брат вовсе не дичится 'вас', а попросту завидует, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от 'вас' какой-либо прибыток.

    О, как неистово страдание от 'вашего' присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без 'вас' пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то 'горе-гореваньице' – тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная, про которую писали Никитин, Суриков, Некрасов, отчасти Пушкин и др. Сознание, что без 'вас' пока не обойдешься, – есть единственная причина нашего духовного с 'вами' несближения, и редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь или денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни, есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что 'вы' везде, что 'вы' 'можете', а мы 'должны', вот необоримая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с 'вашей'? Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости – никаких. У прозревших из 'вас' есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете вы, и это ложь, особенно в ваших устах, – так мне хочется верить. Я чувствую, что вы, зная великие примеры мученичества и славы, великие произведения человеческого духа, обманываетесь в себе... Так, как говорите вы, может говорить только тот, кто не подвел итог своему миросозерцанию.

    Но из ваших слов можно заключить, что миллионы лет человеческой борьбы и страдания прошли бесследно для тех, кто 'имеет на спине несколько дворянских поколений'».[72]

    «Письмо написано в ответ на мои очень отвлеченные оправдания в духе 'кающегося дворянина'», – поясняет в подстрочном примечании Блок). В письме к матери. 27 ноября 1907 г., Блок пишет: «Забавно смотреть на крошечную кучку русской интеллигенции, которая в течение десятка лет сменила кучу миросозерцании и разделилась на 50 враждебных лагерей, и на многомиллионный народ, который с XV века несет одну и ту же однообразную и упорную думу о Боге (в сектантстве). Письмо Клюева окончательно открыло глаза. Итак, мы правильно сжигаем жизнь, ибо ничего от нас не сохранит 'играющий случай', разве ту большую красоту, которая теперь может брезжить перед нами в похмелье, которым поражено все русское общество, умное и глупое».[73]

    Переписка не ослабевала. В записных книжках Блока то и дело мелькает имя Клюева: 21 сентября 1908: «Письма Клюева...»; 28 сентября 1908: «Народное, письма Клюева...»; конец ноября 1908: «Письмо Клюева о моих стихах».[74] Письмо это сильно взволновало Блока, и он сообщает о нем матери в двух письмах: «Всего важнее для меня – то, что Клюев написал мне длинное письмо о 'Земле в снегу', где упрекает меня в интеллигентской порнографии (не за всю книгу, конечно, но, например, за 'Вольные мысли'). И я поверил ему в том, что даже я, ненавистник порнографии, подпал под ее влияние, будучи интеллигентом. Может быть, это и хорошо даже, но еще лучше, что указывает мне на это именно Клюев. Другому бы я не поверил так, как ему. Письмо его вообще опять настолько важно, что я, кажется, опубликую его».[75] Через два-три дня Блок опять возвращается к этому же письму Клюева: «Клюев мне совсем не только про последнюю 'Вольную мысль' пишет, а про все (я прочту тебе его письмо, когда приеду...) и еще про многое. И не то, что о 'порнографии' именно, а о более сложном чем-то, что я, в конце концов, в себе еще люблю. Не то что я считаю это ценным, а просто это какая-то часть меня самого. Веря ему, я верю и себе. Следовательно (говоря очень обобщенно и не только на основании Клюева, но и многих других моих мыслей): между 'интеллигенцией' и 'народом' есть 'недоступная черта'. Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же – для них. Это – та же пропасть, что между культурой и природой, что ли. Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростней он ненавидит интеллигенцию. На эту тему приблизительно я и пишу сегодня реферат для религиозно-философского собрания 11 ноября, во вторник».[76] В письме без даты Клюев писал о «Вольных мыслях»:

    «Отдел 'Вольные мысли' – мысли барина-дачника, гуляющего, поющего, стреляющего за девчонками 'для разнообразия' и вообще 'отдыхающего' на лоне природы. Никому это не нужно, кроме Чулкова, коему посвящены эти 'Мысли'. ...

    Люди, считающие себя лучшими в царствии, светом родной земли, духовно не выше публики, выведенной в 'Царе Голоде' в картине 'Суд над голодными', дела рук их ни на волос не устраняют лжи жизни – безобразия отношений человеческих, а прекрасному даже вредят...». Разбирая сборники «Нечаянная Радость» и «Земля в снегу», Клюев обвиняет Блока в присущих интеллигенции аморализме и индивидуализме:

    «Многие стихи из Вашей книги похабны по существу, хотя наружно и прекрасны. ... Смело кричу Вам: не наполняйте чашу Духа своего трупным ядом самоуслаждения собственным я – я!»

    О «Земле в снегу»:

    «Верю, что будет весна, найдет душа свет солнца правды, обретет великое 'настоящее', а пока надтреснутый колокол пусть звенит и поет и вместе с вьюгой лесными тропами и оврагами, на огни родных изб, несется звон его – вспыхивает, как ивановский червячек в сумерках человеческих душ, отчего длиннее и кручиннее становится запевочка, крепче думушка сухотная неотпадная, голее горюшко голое, ярче и больнее ненависть зеленоглазая, изначальная ярость земли-матери, придавленной снегами до часа и дня урочного».[77])

    – литератору и редактору журнала В. С. Миролюбову, – с просьбой – Блоку – переслать это письмо Миролюбову в Париж. В письме Миролюбову были ответы на вопросы, знают ли крестьяне «его местности», «что такое республика, как они относятся к царской власти, к нынешнему царю, и какое настроение среди них».[78] Письмо так заинтересовало Блока, что он переписал его и включил большие выдержки из него в свою статью «Стихия и культура» (1908), и писал о нем своим друзьям Е. П. Иванову (13 сентября 1908) и Георгию Чулкову (18 сентября 1908): «Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева (олонецкий крестьянин, за которого меня ругал Розанов[79]). Про приезде прочту тебе. Это – документ огромной важности (о современной России – народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах».[80] И Чулкову: «Очень много и хорошо думаю. Получил поразительную корреспонденцию из Олонецкой губерни от Клюева. Хочу прочесть Вам».[81]

    «Только два-три искренних, освященных кровью слова революционеров неведомыми, неуследимыми путями доходят до сердца народного, находят готовую почву и глубоко пускают корни, так, например: 'земля Божья', 'вся земля есть достояние всего народа' – великое, неисповедимое слово... 'все будет, да не скоро', – скажет любой мужик из нашей местности. Но это простое 'все' – с бесконечным, как небо смыслом. Это значит, что не будет 'греха', что золотой рычаг вселенной повернет к солнцу правды, тело не будет уничтожено бременем вечного труда.

    Наша губерния, как я сказал, находится в особых условиях. Земли у нас много, лесов – тоже достаточно. Аграрно, если можно так выразиться, мы довольны...

    Наружно вид нашей губернии крайне мирный, пьяный по праздникам и голодный по будням. Пьянство растет не по дням, а по часам, пьют мужики, нередко бабы и подростки. Казенки процветают, яко храмы, а хлеба своего в большинстве хватает немного дольше Покрова... Вообше мы живем как под тучей – вот-вот грянет гром и свет осияет трущобы земли»...[82]

    И Блок, приводя эти места из письма Клюева в своей «Стихии и культуре», говорит о двух стихиях, подымающихся из поддонных глубин народа русского: о раскольниках и сектантах, с одной стороны, и разбойной вольнице, с другой. Обе он характеризует песнями, взятыми из того же письма Клюева: сектанты поют:


    Ты любовь святая,
    От начала ты гонима,
    Кровью политая.


    Гири кованые,
    Мы ребята холостые,

    Пусть нас жарят и калят,

    Мы начальству не уважим,

    Ах, ты, книжка-складенец,
    В каторгу дорожка,

    Комментируя это письмо, Блок заключает: «В дни приближения грозы сливаются обе эти песни: ясно до ужаса, что те, кто поет про 'литые ножики', и те, кто поет про 'святую любовь', – не продадут друг друга, потому что – стихия с ними, они – дети одной грозы; потому что – земля одна, 'земля Божья', 'земля – достояние всего народа'. Распалилась месть Культуры, которая вздыбилась 'стальной щетиною' штыков и машин. Это – только знак того, что распалилась и другая месть – месть стихийная и земная. Между двух костров распалившейся мести, между двух станов мы и живем. Оттого и страшно: каков огонь, который рвется наружу из-под 'очерепевшей лавы'? Такой ли, как тот, который опустошил Калабрию, или это – очистительный огонь? Так или иначе – мы переживаем страшный кризис».[83]

    В конце 1908 года и в 1909 году Блок особенно интересовался староверами и сектантами и неоднократно посещал их собрания. Так, М. М. Пришвин вспоминал об этом в 1918 году: «Мы одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я – как любопытный, он – как скучающий. Хлысты говорили: 'Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрете и воскреснете вождем'. Блок спрашивал: 'А моя личность?'».[84] В ночь 16-17 февраля 1909 года Блок записывает: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию – к Клюеву. С Пришвиным поваландаться? К сектантам – в Россию». [85]

    Эти годы – годы большого увлечения раскольниками и сектантами, в частности, хлыстами. Андрей Белый пишет о них роман «Серебряный голубь» (1909), пишут о них Л. Д. Семенов и А. М. Добролюбов, сами ушедшие в сектантство (второй даже секту свою собственную основал...), расстриженный священник-поэт и публицист-революционер Иона Брихничев, которому вскоре предстоит стать издателем журнальчиков «народной религии» «Новая Земля» и «Новое Вино», главной силой которых станет Клюев... Пишут о староверах и сектантах даже социал-демократы большевики, Бонч-Бруевич, например...

    «Надо написать еще... Клюеву...»[86] Затем, по всей вероятности, опять – странствования по Руси, а, может быть, и по Востоку... И – еще не перебродившие окончательно устремления к православию – и христовшине, революционному социализму – и восточной мистике, непротивленчеству злу – и анархическому буйству.

    В 1911 году Клюев появляется и в Москве, и в Петербурге. Вид его поражает многих. «В эту нашу первую человеческую – магия 'Крестовых сестер' – Таврическую квартиру... забредет 'по пророчеству', 'ведомый рукой Всевышнего' Н. А. Клюев с показным игральным крестом на груди – 'претворенная скотина', имя, данное им А. И. Чапыгину, завистливой пробковой замухри: завистливой: 'почему говорят не о нем, чем он хуже Замятина?' Клюев, преувеличенно окая по-олонецки, 'величал' меня Николай Константинович. Я догадался: 'Рерих' – и сразу понял и оценил его большую мужицкую сметку, игру в небесные пути. Раздирая по-птичьему рот, он божественно вздыхал. Повторяет: 'так вы не Рерих?'» [87] Так вспоминал, по обычаю своему сильно шаржируя, Алексей Ремизов. Сергей Есенин, также весьма пристрастный свидетель, рассказывал впоследствии Мариенгофу, как нужно играть «последнего поэта деревни»: «Вот и Клюев... так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: 'Не надо ли чего покрасить?'... И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: 'Так-де и так'. Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: 'Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю и пол вощеный наслежу'. Барин предлагает садиться. Клюев мнется: 'Уж мы постоим'. Так, стоя перед барином на кухне, стихи и читал»...[88] Какая-то доля правды во всех этих рассказах есть, но как связать их с характером клюевской переписки с Блоком – и с рассказом Блока о первом посещении поэта Клюевым. Вот запись в дневнике поэта – 17 октября 1911: «Клюев – большое событие в моей осенней жизни. Особаченный Мережковскими, изнуренный приставаньем Санжарь,[89] пьяными наглыми московскими мордами 'народа'..., спутанный, – я жду мужика, мастеровщину, П. Карпова[90] – темномордое. Входит – без лица, без голоса – не то старик, не то средних лет (а ему – 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит. ... Входит Кузьмин-Караваев[91] – полусумасшедший, ... говорит еще дико. Их перебрасыванье словами с Клюевым ('господин, ищущий власти', – а не имущий власть – 'царь всегда на языке, готов'). Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен, – и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его 'благословение', рассказы о том, что меня поют в Олонецкой губернии, и как (понимаю я) из 'Нечаянной Радости' те, благословляющие меня, сами не принимают ничего полусказанного, ничего грешного. Я-то не имел права (веры) сказать, что сказал (в 'Нечаянной Радости'), а они позволили мне: говори. И так ясно и просто в первый раз в жизни – что такое жизнь Л. Д. Семенова и даже – А. М. Добролюбова. Первый – Рязанская губ., 15 верст от имения родных, в семье, крестьянские работы, никто не спросит ни о чем и не дразнит (хлысты, но он – не). 'Есть люди', которые должны избрать этот 'древний путь', – 'иначе не могут'. Но это – не лучшее, деньги, житье – ничего, лучше оставаться в мире, больше 'влияния' (если станешь в мире 'таким'). 'И одежду вашу люблю, и голос ваш люблю'. – Тут многое не записано, запамятовано, я был все-таки рассеян, но хоть кое-что. Уходя: 'Когда вспомните обо мне (не внешне), – значит, я о вас думаю'»...[92]

    И через день, запись 19 октября: «Злиться я не имею права, потому что слышал кое-что от Клюева, потому что обеспечен деньгами и могу не льстить и потому, что сам нисколько не лучше тех, о ком пишу».[93]

    В конце 1911 года появляется в Москве (с датой на титульном листе – 1912) первая книга стихов поэта «Сосен перезвон»: «напечатана радением купца Знаменского», как рассказывает в своей автобиографической заметке Клюев. Книга имела в литературных кругах, да, отчасти, и у широкой публики большой успех, так что уже в 1913 году потребовалось второе ее издание. Книгу предваряет предисловие Валерия Брюсова, из рук вон плохо понявшего поэта: для московского мэтра он – «самородок», плохо отесанный, но занятный поэт из деревни: «Поэзия Н. Клюева похожа на... дикий, свободный лес, незнающий никаких 'планов', никаких 'правил'. Стихи Клюева вырастали так же 'как попало', как вырастают деревья в бору». Впрочем, и через четыре года маститый П. Сакулин в «Народном златоцвете» писал, что Клюев – от сохи, живет постоянно в деревне, занимается в основном хлебопашеством...[94] Но и книга-то «Сосен перезвон» была, как уже сказано выше, посвящена не Брюсову, а «Александру Блоку – 'Нечаянной Радости'»... 5 декабря 1911 года Блок отмечает в дневнике: «Письмо и книга Клюева»,[95] а на следующий день, 6 декабря: «Я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу. Стишок дописал – 'В черных сучьях дерев'».[96] Это стихотворение, датированное 6 декабря 1911, – «Унижение»:



    (К эшафоту на казнь осужденных
    Поведут на закате таком). ... –

    «затактам», с клюевским, из «Сосен перезвона»:

    Я надену черную рубаху,

    По камням двора пройду на плаху

    Во всяком случае, в блоковском стихотворении, дописанном в день дневниковой записи о Клюеве, есть какое-то внутреннее отталкивание от клюевского... И – опять на другой день 7 декабря: «Переписка письма Клюева. Письма Городецкому и Анне Городецкой. И посылка им послания Клюева...»[97] 9 декабря: «Послание Клюева все эти дни – поет в душе. Нет, рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира».[98] 14 декабря: «Ни с кем ничего не договорить, устал, сплю плохо, дилетантски живу, забываю и письмо Клюева; шампанское, устрицы, вдохновения, скуки; не жалуюсь, но и не доволен».[99] А 17 декабря – некое «покаяние»: «Писал Клюеву: 'Моя жизнь во многом темна и запутана, но я не падаю духом'. Женщины (как-то 'вообще')».[100]

    1

    Трудно сказать, не почувствовал ли Блок в этом своем «духовном романе» с Клюевым, что со стороны последнего явно проскальзывают далеко не платонические нотки (напомним хотя бы «и одежду вашу люблю, и голос ваш люблю» – и весь конец записи Блока о словах Клюева при их втором свидании; обратите также внимание на тон писем Клюева к мужчинам, писем, приведенных в следующей за этой статье Гордона Мак-Вэя), – но только в последующих записях уже чувствуется и известное отталкивание от Клюева. И его едва ли можно объяснить только возмущением «учительным» тоном последнего. Можно думать, что в том, как он, Клюев, «обручает раба Божия Александра рабе Божией России»,[101] как называл его «сладчайшим братом Александром»,[102] инстинктивно почувствовал Блок не только сектантско-олонецкую стилистику, а и нечто совсем иное. Тем более, что «обручения» эти и словеса о том, что Блока распевают в Олонецкой губернии, то и дело чередовались с обличениями и чуть ли не анафематствованиями:

    «Одной ногой Вы стоите в Париже, другой же на 'диком бреге Иртыша... ' Вы бежали к портному примеривать смокинг, в то же время посылая воздушный поцелуй и картузу и косоворотке».[103]

    23 декабря 1911 года Блок записывает: «Я пробыл у Мережковских от 4 до 8, видел и Зинаиду Николаевну, и Мережковского, и Философова. ... Я читал письмо Клюева, все его бранили на чем свет стоит, тут был приплетен и П. Карпов. Будто – христианство 'ночное', 'реакционное', 'соблазнительное'»...[104] И запись того же дня: «Итак – сегодня: полное разногласие в чувствах России, востока, Клюева, святости. ...» Разногласия – с Мережковскими и их кругом. Но – в какой-то мере – и с Клюевым. Недаром сразу же вслед за своими записями этого дня Блок переписывает в свой дневник «из письма М. П. Ивановой к маме (20 декабря): ... пожалуйста не думайте, что я испугалась слов эшафот и т. п. и потому отношусь отрицательно к письму Клюева. Когда я начала читать, то мне очень понравилась красота образов и сравнений, но так от начала и до конца и была только одна красота. Из-за этой красоты и до сути не доберешься. Чужая душа – потемки,... но по письму могу сказать только, что поэт совсем закрыл человека. Видно, что он любит А-ра А., но очень уж много берет на себя,[*] [Мое. (Примечание А. А. Блока).]) предъявляя такие обвинения, угрозы, чуть ли не заклинания. Куда он зовет? Отдать все и идти за ним,[**] [NB. Это и я понял – так честно понять. Примечание А. А. Блока).]) и что же делать? Служить России? Но это ведь даже не Россия, а его дикий бор только, неужели истина только там?.. Перезвон красивых фраз, и А. А. принял это очень к сердцу только потому, что, вероятно, сам переживал разные сомнения, и вот в этой-то борьбе с самим собой гораздо больше Бога, чем в горделивой уверенности в своей правоте Клюева. Он был обижен смехом иронии и недоверия А. А. над дорогими ему вещами; но мне кажется, это был смех, чтобы заглушить в себе горечь и недовольство самим собой. Я думаю и надеюсь, что Бог, Который носит определенное название нашего Спасителя и Который даровал талант А. А., поможет ему в конце концов найти самому истинный путь к спасению себя и других, потому что А. А. понимает не одну только красоту, но и страдание.[***] [Так. Мережковские говорят тоже, что Клюев не понимает меня. «Разве вы любите одну красоту!» – воскликнул Мережковский. (Примечание А. А. Блока).]) Удивляюсь, что Клюев, только написав А. А. разные обвинения и не зная даже, как их примет А. А., через несколько строчек уже дарует ему прощение; нет, не нравится мне это. ... У Клюева очень много гордости и самоуверенности, я этого не люблю...»[105] Запись в дневнике на следующий день (24 декабря 1911): «Сомневаюсь о Мережковских, Клюеве, обо всем. Устал – уже, как рано, сколько еще зимы впереди. Надо быне пить больше».[106]

    Выход книги «Сосен перезвон» сделал Клюева желанным гостем повсюду. А. Д. Скалдин рассказывает: «Мережковские и другие, стоявшие у кормила Религиозно-философского Общества, переживали тогда моду на 'людей от земли', из 'народной толщи'; тяготение к таким людям было и у Александра Александровича. К числу этих людей у Мережковских относили Пимена Карпова, Сергея Есенина, Николая Клюева и меня. Первые трое и в литературе и в жизни так и заявили, что они 'землю знают'».[107]

    Это свидетельство относится не только к 1915 году – году появления в Петербурге Есенина, – но и к более раннему периоду, так как Клюев появился у Мережковских много раньше... Умная и с зорким глазом профессиональной художницы Ольга Форш, в документальном повествовании «Сумасшедший Корабль», где Гаэтан – Блок, «Межпланетный Гастролер» – Андрей Белый, а Микула – Клюев, рассказывает, несколько сдвигая годы и сжимая сроки, что Клюев «стихи свои читал, как никто. Особенно врезался один раз, еще в веке прошлом (т. е. довоенном и дореволюционном, БФ). С подкрадкой, подползом, и вдруг всей мужицкой мощью, как конь кобылицу, покрыл все религиозно-философское собрание, сорвал с мест, завертел вертуном.

    Я видел звука лик и музыку постиг,

    А изысканный президиум, чтобы иметь право презирать его дурманный вихрь, сам утратив давно язычески жаркую силу веры, как за последнее дерево над бездной, хватался за догматы. Без бабьей теплоты, одним интеллектом, бескровно тянулись на носочках, чтобы не опачкаться об разнузданную плоть земли, делали дыбки, как годовалые, перед своим собственным кружковым укрытым в комнате богом. Ему ставили тонюсенькую, источенную неестественным восковым червем свечечку. Минуя старую крепкую церковь, причащались и мазались миром у некоего пиджачника, от чего тетка пиджачника была в ужасе и восклицала зараз по-французски и с галлицизмом по-русски:

    – Бог мой, да лучше мне помереть, как последний атеист, чем быть миропомазанной через нашего Коко – etre ointee par Coco!

    – подобие вселенной.
    – небеса, полати – млечный путь,

    Под веретенный клир усердно отдохнуть.

    распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения.

    » [108]

    – почуял Блок – и почуял больше, чем сами достаточно замутненные Мережковские. Через восемь лет, во «внутренней рецензии» на стихи Дмитрия Семеновского, Блок писал: «В родовом, русском – Семеновский роднится иногда с Клюевым,... черпая из одной с ним стихии; это как раз то, что мне чуждо в обоих, что приходится признать, с чем нельзя не считаться, но с чем, по-моему, жить невозможно: тяжелый русский дух, нечем дышать и нельзя лететь. ... В этом мире нет места для страсти – она скоро превращается в чувственность...» [109] Но и ранее, конечно, Блок уже чувствовал это так же отчетливо и рвался к беседе о Клюеве с людьми совсем иной складки и иных настроений: «Руманов..., [110] записывает Блок 11 января 1912 г., – интереснейший и таинственнейший человек, с которым жаль расставаться; какой-то особый (еще непонятно, почему) интерес и острота разговора с ним на многие и многие темы (Клюев, какие-то еще мужички,... Сытин – все вместе)...» [111] Но общение с Клюевым не прекращается и дальше, о чем свидетельствуют записи последующих лет: 7 сентября 1912: «Вечером – Клюев, мама, Женя.[112] Клюев ночует».[113] 8 сентября: «Утро с Клюевым».[114] 25 февраля 1913: «Телефоны Клюева и Жени».[115] 4 марта 1913: «С утра стал разбирать записные книжки – прошлое дохнуло хмелем. ... Потом Клюев, очень хороший, рассказывал, как живет».[116]

    Но прежней духовной близости уже нет. Блок отчетливо сознает, что его творческий и жизненный путь – и творческий и жизненный путь Клюева – пути разные, не могущие слиться воедино. В 1912 году Клюев – основная идейная и творческая сила в журналах расстриженного за склонность к старообрядчеству и сектантству, а также к народническому социализму священника Ионы Брихничева – «Новая Земля» и «Новое Вино». В «Новой Земле» Клюев печатает много своих стихотворений, та же «Новая Земля» печатает брошюрки стихов Клюева «Братские песни» («Песни голгофских христиан»), 1912 (16 стр.), и «Лесные были», 1912 (тоже 16 стр). В 1912 же году выходит «книга вторая» стихов Клюева «Братские песни», со вступительной статьей В. Свенцицкого, в издании того же журнальчика «Новая Земля», но уже в весьма расширенном объеме (XIV + 64 стр.). В начале следующего 1913 года, в издательстве К. Ф. Некрасова, в той же Москве, выходит «третья книга» Клюева – «Лесные были», уже в более полном виде (78 стр.). Клюев – желанный гость не только в таких журналах, как «Нива», «Новая Жизнь», «Современник», «Современный Мир», но и в реформированной П. Б. Струве и Брюсовым «Русской Мысли», в народнических «Заветах» Иванова-Разумника и в изысканных «Аполлоне» и «Гиперборее». Его печатают в альманахах, включают его стихи в антологии – популярность его растет не по дням, а по часам. Мы уже видели, как встретили первую книгу Клюева, в частности, Гумилев. В предисловии к «Братским песням» В. Свенцицкий, литератор и активный сотрудник «Новой Земли», писал: «В области человеческого духа бывают явления, которые почти невозможно подвести под обычные общепринятые понятия. Творчество Николая Клюева принадлежит именно к числу таких явлений. Назвать его: 'художником', 'поэтом', 'писателем', 'певцом' – значит сказать правду и неправду. Правду – потому что он 'художник', и 'поэт', и 'писатель', и 'певец'. – Неправду – потому, что он по своему содержанию бесконечно больше всех этих понятий. ... 'Песни' Николая Клюева – это пророческий гимн Голгофе... В них раскрывается вся полнота нового 'голгофского' религиозного сознания, не только мученичество, не только смерть – но победа, и воскресение. ... Здесь уже не только литература, не только 'стихи' – здесь новое религиозное откровение...»[117] В таком же приподнятом декламационном стиле, написано все предисловие... И вот издатель, Иона Брихничев, в письме от 12 августа 1912 года, просил Блока прислать для первого номера журнала «Новое Вино», издаваемого взамен запрещенной цензурой «Новой Земли», отзыв (рецензию или критическую заметку) о «Братских песнях» Клюева, которым и он придавал «огромное религиозное значение», и высказаться по поводу программы нового журнала.[118] Блок отвечал 26 августа: «Я не враг Вам, но и не Ваш. Весь мир наш разделен на клетки толстыми переборками: сидя в одной, не знаешь, что делается в соседней. Голоса доносятся смутно. Иногда по звуку голоса кажется, что сосед – близкий друг; проверить это не всегда можешь. Пробираться сквозь толщу переборки невозможно. Делаешь, сидя в своей клетке, одинокое дело: иногда узнаешь, что это дело где-то, вне поля моего зрения, принесло плод. Точно так же узнаешь дело соседа, чей голос казался родным, принесло плод. Все эти узнавания отрывочны, недостаточны, скудны. Все это говорю я совсем не с отчаянием; хочу показать только, почему мне кажется невозможным делать общее дело с Вами, с кем бы то ни было! Не говорю даже и 'навсегда', – но теперь так. Правда в том для меня..., что чем лучше я буду делать свое одинокое дело, тем больший принесет оно плод. ... Это не значит, что в России, например, нет такого четвертого сердца, которое бы слышало биение трех сердец (скажем, клюевского, Вашего и моего) как одно биение. Ваша вера так велика, что из подобных фактов (а они существуют, я не сомневаюсь в этом) Вы можете делать немедленные заключения, строить на них. – Для меня же это только разрозненные факты, и я всегда могу думать меньше: Вы, Клюев, я, кто-нибудь четвертый с Волги, из Архангельска, с Волыни – все равно, – все разделены, все говорят на разных языках, хотя, может быть, иногда понимают друг друга. Все живут по-своему. Может быть, я говорю так потому, что соединение и связь мыслю такими несказанными и громадными, какие редко воплощаются в мире. Но ведь все великое редко воплощается в мире. ... Во всяком случае, говорю это Вам не с тоской. Говорю к тому, чтобы показать, почему, любя Клюева, не нахожу ни пафоса, ни слова, которые передали бы третьему (читателю 'Нового Вина') нечто от этой моей любви, притом передали бы так, чтобы делали единым и его, и Клюева, и меня. Все остаемся разными. Теперь я, насколько умел, показал Вам 'тенденцию' своей души. Все более укрепляясь в этих мыслях, я все более стремлюсь к укреплению формы художественной, ибо для меня (для моего 'я') она – единственная защита. Вы же (т. е. вся 'Новая Земля'), по-моему, пренебрегаете формой, как бы надеясь, что души людей, принявших Ваше содержание, сами станут формами, его хранящими. Я и об этом не сужу, – не знаю, может или не может быть так. Говорю это опять-таки для того, чтобы показать, как различны наши приемы. Так же различны, как далеки друг от друга в настоящее время искусство и люди. Делаю вывод: на художническом пути, как мне и до сих пор думается, могу я сделать больше всего. Голоса проповедника у меня нет. Потому я один. Так же не с гордостью, как и не с отчаянием говорю это, поверьте мне».[119]

    – никак не могут даже сблизиться с теми путями, нередко извилистыми и путанными, но в основном своем направлении целенаправленными на «Аввакумову» дорогу, какими шел, ощупью и спотыкаясь, но упорно шел Клюев.

    Годы философских и религиозных исканий – и блужданий, литературных поисков и театральных находок, годы расцвета русского балета и русской театральной живописи, годы кризиса символизма и первых выступлений русского футуризма – будетлян «Гилей» – эти годы были и годами неославянофильских настроений, интереса к исконно-русской старине, умиленного радования вновь открываемым красотам русского прошлого. В 1907 году впервые звучит на сцене Мариинского театра лучшее создание русского оперного искусства – «Сказание о Невидимом Граде Китеже и Деве Февронии» Римского-Корсакова, на весь мир гремит голос Шаляпина, великого пропагандиста гениальных народных музыкальных драм Мусоргского – «Бориса Годунова» и «Хованщины». Молодой Стравинский – в Париже и дома – омузыкаливает русские «Прибаутки», русскую волшебную сказку – в «Жар-Птице» и – вместе с Александром Бенуа – гофманизирует русский балаган и русский простонародный лубок в «Петрушке». Рерих, не только художник, но и литератор, пишет и маслом и словом половецкие степи и св. Прокопия, корабли неведомые молитвой напутствующего, старого Нередицкого Спаса и варяго-словенскую старь. П. Муратов, Евгений Трубецкой, искусствоведы, поэты, художники, богословы пишут восторженные гимны русской древней иконописи, архитектуре старорусских храмов. Алексей Ремизов пишет свои затейные «Посолонь» и «Колобок – вещь темную». Появляются и подлинные крестьянские поэты, не доморощенные Белоусовы да Дрожжины, а поэты, читая которых уже не нужно было делать скидку на их мужицкое происхождение. В 1910 году выходит первая книжка стихов курского крестьянина Пимена Карпова, в 1911 – тверского крестьянина Сергея Клычкова. Будущий коммунист, чуть ли не Рюрикович родом, Сергей Городецкий культивирует в те годы поверхностно-блестящий, оперно-балетный «русский стиль» с Ярилами, Ладами да Барыбами, собирает вокруг себя деревенских поэтов.

    «Клюев поехал... в Петербург и успел там прогреметь, – вспоминает В. Ф. Ходасевич, – Городецкий о нем звонил во все колокола».[120] Сам Городецкий писал в 1926 году: «К тому времени он (Клюев. БФ) уже был известен в наших кругах. Деревенская идеалистика дала в нем, благодаря его таланту, самый махровый сгусток. Даже трезвый Брюсов был увлечен им».[121] Появляется Клюев и на башне у Вячеслава Иванова, и на собраниях петербургского религиозно-философского общества (колоритную картинку одного из выступлений Клюева в этом обществе, нарисованную Ольгой Форш, я привел несколько раньше). Забыто давно то время, когда В. В. Розанов называл цитированное Блоком письмо Клюева «смешным письмом бывшего дворового человека»[122] Теперь Клюев – повсюду и всегда – желанный гость. «Клюев, попавший на это собрание случайно, – пишет А. М. Ремизов, – он всегда попадал 'случайно', куда ему нужно было, представлял 'святого человека'. Он одинаково мог представлять и не 'святого', появляясь в смокинге с подводкой глаз в 'Бродячей Собаке'. А в этот вечер 'святой' человек предстоял на пиру у 'мытарей и грешников': скорбно потупив глаза, правой рукой касаясь своего старинного серебряного наперсного креста – крест поверх синей поддевки – умильно и проникновенно, побеждая свою голосовую сушь, 'вопрошал', подобно Кирику, мужа премудра и своязычна: П. Е. Щеголев переходил на персидский – таков уж обычай в конце юбилейных да и не юбилейных вечеров. 'А скажите, Павел Елисеевич, – окая вопрошал Клюев, – Евреинов Николай Николаевич из евреев будут?' Щеголев потупился, как бы раздумывая, и протомив Клюева – Клюев уж начал было: 'и фамилия такая'... – разразился неудержимым смехом...»[123] Это – о собрании у П. Е. Щеголева – в память вологодской ссылки хозяина, Ремизова и других. Рассказ по-ремизовски стилизованный и, конечно, переиначенный, но характерный. Клюев повсюду, где собирается столичная интеллигенция, и он всюду – свой и чужой. Огромная начитанность Клюева поражает Иону Брихничева: «Клюев своим необычайным духовным развитием обязан своей пытливости и книгам».[124] Но не только простоватого И. П. Брихничева поражает ум и начитанность Клюева. Его философской осведомленности поражался покойный С. А. Алексеев-Аскольдов. Его, как мы видели, чтил необычайно Свенцицкий. Акмеисты делали на него ставку. Много лет спустя гениальный Никос Казанцакис, в письме 26 июня 1928 года, называл Клюева «великим мистическим поэтом, христианином».[125] Мы видели, как расценивали Клюева Блок и Гумилев, Городецкий и Ольга Форш, Андрей Белый и Мандельштам – такие совсем несхожие друг с другом. Заметили Клюева и наиболее приметливые из большевиков: «Звезда» отозвалась на появление книг «народного поэта», литературной беседой Ю. Каменева, посвященной специально Клюеву.[126]

    – «Братские песни» – книга значительно более своеобычная и более совершенная по форме, нежели первая книга поэта. Некоторые стихотворения ее, как уже сказано мимоходом раньше, заставляют пристально вчитаться и в забытую, но подспудно живущую поэзию русского раскола и сектантства. Недаром многие из «радельных» и «братских песен» написаны не поэтом – Клюевым, а Давидом хлыстовского Корабли – братом Николаем. И как много общего в «радельных» песнях поэта – и в духовных песнопениях хлыстов и скопцов:


    Во тебе во Царстве – благодать великая:

    Они в тебе живут и не унывают,

    – сады превеликие;
    Во тех ли во садах – древа плодовитые. ...
    ... Растите ж вы, древушки, и не засыхайте,


    Будьте вы, древушки, первые во саде;


    Отцу и Сыну и Святому Духу![127]

    «христовщина» – корабль, вся община верных – крины райские, древа Сада-Царства Отчего. Именно в то время так сильно звучит эта идея – идея Земли-Богородицы, идея нетленной Души Мира – Софии Премудрости Божией, как и идея Града Невидимого. «София есть Великий Корень целокупной твари, ... которым тварь уходит во внутри-Троичную жизнь и через который она получает себе Жизнь Вечную от Единого Источника Жизни; София есть первозданное естество твари, творческая Любовь Божия... …Идеальная личность мира. Образующий разум в отношении к твари, она – образуемое содержание Бога-Разума, 'психическое содержание' Его, вечно творимое Отцом через Сына и завершаемое в Духе Святом: Бог мыслит вещами...» [128] Так писал о. Павел Флоренский (когда-то, около 1905 г., близкий к кругу о. Ионы Брихничева, Вл. Эрна и Свенцицкого, с которыми он и основал «Союз христианской борьбы»,[129] – следовательно, близкий и Клюеву...). В «Философии хозяйства» С. Н. Булгаков «душу мира» прямо именует «Софией»[130] – и притом, вслед за Достоевским, сопрягает «Софию» с Матерью Сырой Землей. «А по-моему, – говорит в «Бесах» Мария Тимофеевна Лебядкина, – Бог и природа есть все одно… ... А тем временем и шепни мне... одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: 'Богородица что есть, как мнишь?' – 'Великая Мать, отвечаю, упование рода человеческого'. – 'Так, говорит, Богородица – Великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная – радость нам есть...» [131] Старый князь в «Китеже» Римского-Корсакова-Бельского (1905) призывает китежан молиться Матери сырой земле – Богородице. Представление о земле, как Богородице – давнее убеждение Руси. Земля – священна. «Клянется, землю ест», – обычное выражение на севере.[132] «С пишущим эти строки шел этапом на Ухту, в лагерь НКВД, в 1936 г. судья-коммунист из глухого городишка Севера, осужденный за то, что заставлял и обвиняемых, и свидетелей есть землю в знак их правоты: у лжесвидетеля мать-сыра земля в нутре ядом обернется...»[133]

    «Богородица наша землица!» – взывает Клюев в «Красной песне» 1917 года. И весь мир, вся вселенная для него – огромный организм, который оплодотворяется, осмысливается, одухотворяется и заселяется человечеством. Иногда его стихи – воспринятые непосредственно – плотяны до нестерпимости. Но за ними – огромный пафос религиозного антропо-теургического материализма Н. Ф. Федорова, которого, по свидетельству покойного С. А. Алексеева-Аскольдова, Клюев знал превосходно: «не только посетить, но и населить все миры вселенной»,[134] – этот пафос жизни, вечной и радостной, торжествующей над смертью, – во многих стихах поэта.



    ... Не желтели бы травы тучные,


    Твари дышущей смолкли б жалобы...
    (Братские песни)



    Мы убийц своих приветим

    (Песнь похода)



    ... Роженица-земля, охладив ложесна,
    Улыбнется Супругу крестильной зарей...

    Примеры – в особенности из дальнейших книг Клюева – могут быть умножены неограниченно... Даже мессианство деревни, спасающей страдающий язвой «небратства» городской мир, – находит свое утверждение в федоровской «Философии Общего Дела».

    – и вольная волюшка. Это не заигрывание с эсерами «на всякий случай!» – как ворчит Ходасевич в «Некрополе»' «Паспорт, прикрепленность к месту он (раскол, БФ) ненавидит. Он и теперь требует полной личной свободы, – свидетельствует В. Кельсиев.[135] А скопцы и христы (хлысты) духовной песней призывают Духа Святого и молят именно о полной свободе:



    Услыши нас, Господи,




    Вечную свободу.
    Да внемлем словам Твоим

    И летим к Тебе, Боже,
    Свободным духом...[136]

    – не только Блока и Белого – к староверам, к хлыстам и скопцам. Уже значительно позднее один из наиболее мудрых столпов русского символизма – Вячеслав Иванов – писал о религиозном экстазе и мистической одержимости: «К исконным формам религиозного опыта принадлежит состояние близкой к безумию восхищенности и охваченности Богом – душевное событие, которое на время расщепляет внутренний мир личности на две эксцентрические сферы. Прежняя воля смолкает, преодоленная и низвергнутая как бы извне проникающей в человека чужой волей. Прежнее 'я сменяется более могущественным 'я', которое едва ли уже можно назвать человеческим; восхищенный, возвращаясь из своего оглушения к самосознанию, воспринимает его носителя, как проникшее в него божество, и говорит ему Ты'. Если дистанция между Богом и человеком остается и после этого грозового соприкосновения неумаленной, то их взаимоотношение становится после этого качественно чем-то иным, чем-то, что древние италики называли словом 'religio'[*] [Буквально – связанность, связь.]) – чем-то более содержательным и интимным, чем робкая оглядка и благоразумная предусмотрительность, чем правовая или магическая связанность, награда или принуждение, исходящее от богов. Привступает новый элемент, как зародышевый зачаток того, к чему позднейшая созерцательность стремится под именем 'unio mystica'. Отныне богословской рефлексии дана возможность истолковывать слово 'religio' в более духовном смысле, выводя его из слова 'religare' (соединять)».[137]

    1 2 3 4 5 6 7
    Примечания