• Приглашаем посетить наш сайт
    Вяземский (vyazemskiy.lit-info.ru)
  • Филиппов Б.: Николай Клюев. Материалы для биографии.
    Страница 4

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    Несмотря на успех – а иной раз и восторженное отношение к ним некоторых представителей литературных и окололитературных кругов, поэтам в материальном отношении жилось весьма трудно. Стихи, как и всегда и везде почти, не кормили – или кормили весьма плохо. В «Деле» Клюева (1916, №8), находящемся в бумагах Постоянной комиссии для пособия нуждающимся ученым, литераторам и публицистам при Императорской Академии Наук за 1916 г., хранятся прошение С. Есенина и Н. Клюева, написанное рукой последнего, но подписанное обоими поэтами, и совместное письмо поэтов (также написанное рукою Клюева – и подписанное совместно с Есениным) к Н. А. Котляревскому:

    В комиссию для пособия литераторам при Академии наук

    Прошение

    мы живем крестьянским трудом, который безденежен и, отнимая много времени, не дает нам возможности учиться и складывать стихи. Чтобы хоть некоторое время посвящать писательству не во вред и тяготу нашему хозяйству и нашим старикам-родителям, единственными кормильцами которых также являемся мы, нам необходима денежная помощь в размере трехсот рублей на каждого.

    (Заслуги наши перед литературой выражаются в сборниках стихов и сотрудничестве в лучших журналах и газетах).

    Подпись: Николай Клюев

    Сергей Есенин

    Адрес: Петроград, Фонтанка, дом №149, кв. №9.

    «В 1-й раз» и обозначена выданная сумма: 60 р.; и указано: «Есен. 20, Кл. 40».

    Письмо литературоведу, проф. Н. А. Котляревскому:

    Глубокоуважаемый Нестор Александрович, Сообщение Ваше о том, что Академия не может нам помочь, ввергло нас в уныние. Последнее, что мы почтительнейше у Вас просим – это походатайствовать перед комиссией, чтобы нам выдали хотя бы по 50-60 р., чтобы выбраться из Петрограда домой – мне – Клюеву, например, такая сумма крайняя, так как я живу пятьсот верст от чугунки, и это полутысячное расстояние приходится коротать на подводе.

    Бога ради снизойдите к нашему молению, оно насущное и крайнее.

    Извиняясь за беспокойство, остаемся

    Фонтанка 149-9.

    Запись в журнале заседания комиссии, 26 сентября 1916, – о Клюеве: «Приехав в Петроград для издания своих произведений и не имея средств для найма комнаты и для прожития, просит 150 руб., дабы иметь возможность устроить свое издание не бедствуя». Постановлено «выдать 75 руб. бесср. (очной) ссуды (большинством голосов)».

    В самом начале 1916 года вышла уже упомянутая ранее книга стихов Клюева «Мирские думы». В книге немало патриотических стихов поэта, но назвать ее «империалистической» могли только те советские недоумки, которые бедняка-Клюева произвели в «идеолога кряжистого и заскорузлого кулачества,» в прославителя и выразителя дум «деревенских богатеев». Книга открывается стихами столь далекими от «империалистических настроений», что диву даешься – как можно было заговорить об этом (правда, уже спустя немало лет):

    В этот год за святыми обеднями


    Детвора да гурьба матерей.
    На завалинах рать сарафанная,
    Что ни баба, то горе-вдова;

    Поминальные шепчет слова.

    Может быть, только одно стихотворение этой книги, и то с натяжкой, может быть названо «казенно-патриотическим» – «Русь» («Не косить детине пожен»). Оно скорее находится под сильнейшим влиянием стихов старого славянофильского лагеря, Хомякова в первую голову. В период наибольшей травли уже загнанного в Нарым поэта, в 1935 году, некий А. Волков, опираясь на это стихотворение, причислял Клюева – наряду с Мандельштамом – к числу наиболее ярко выраженных русских «империалистов»: «В стихотворении 'Русь', – пишет А. Волков, – относящемся к периоду мировой войны, расшифровывается социальный смысл народности Клюева... Поэзия Клюева целиком входит в общий стиль империалистической литературы, представляя собой одну из ветвей этого стиля»... Клюев, видите ли, идеолог кулачества, «нашедший свое место под столыпинским солнцем»[189] Ну, а другие стихи книги – о матерях, оплакивающих погибших на войне сыновей-солдат, солдаток-вдов, «слезные платы» – все это в расчет не принималось...

    А железо проклято от века:
    Им любовь пригвождена ко древу...

    «Мирские думы» принимаются и читателями, и критиками почти безоговорочно: Клюев величина уже общепризнанная... Критическая заметка будущего правоверного коммуниста, поэта и критика Натана Венгрова начинается утверждением, что «за четыре года поэт прошел большой путь и трудно узнать в Клюеве 'Мирских дум' Клюева 'Сосен перезвона'. Чужой символизм стихов, посвященных Александру Блоку, – ... уступил место крепким образам, уже несомненно принадлежащим или Клюеву или тому, чем жив Клюев теперешний».[190] «Клюев – явление небывалое в нашей поэзии, – пишет по поводу «Мирских дум» Иванов-Разумник в «Русских Ведомостях». А в распространеннейшем в дореволюционной России журнале – в «Ниве», в ежемесячных приложениях к ней, 3. Бухарова посвящает «Думам» восторженную статью: «... Мы так долго жили в недостойном рабстве у Запада, что совсем еще недавно все национальное должно было великим трудом пробивать себе дорогу На благодарную, подготовленную почву пало в настоящие дни творчество Николая Клюева – самого талантливого, мудрого и цельного из... поэтов-крестьян, стоящих совершенно в стороне от всех столь противоречивых литературных течений последнего времени. 'Мирские думы' обвеяны духом чрезвычайной значительности, духом исключительного, сосредоточенного единства...»[191]

    Много в «Мирских думах» песен, написанных по типу народных плачей и причитов. На связь этих стихов с народными плачами указывалось неоднократно, в частности, М. А. Рыбниковой, пытавшейся установить чуть ли ни прямую зависимость «плачей» Клюева от причитаний знаменитой плачеи Ирины Федосовой: ведь и мать поэта была плачея.[192] В «Причитаниях Северного края» можно, действительно, найти не одну параллель стихам из «Мирских дум»:

    И сговорят да тут рекрутика молодыи:
    «Уж Ты Спас да наш Владыко многомилостивой!
    «И Ты спаси нас безсчастных добрых молодцев
    «И Ты от этоей от меры государевой!
    «И Ты Покров Мать Пресвятая Богородица!
    «И Ты покрой да нас рекрутиков молодыих
    «И от злодейской Ты службы государевой!»[193]

    Это, как и у Клюева, отнюдь не «урашапкамизакидайство», а скорее напротив: глубокая мужицкая скорбь: от земли отрывают! – и общечеловеческая боль – нежелание войны, как смерти, губительства, меча и брани… Формально: стихи Клюева – не имитация народной поэзии, не бедность своего личного творчества, подменяемого этнографическими стилизациями. Клюев – сам народ. Не приглаженный под светлую моральную величину, не припомаженный под велемудрое смиренномудрие, но могущий надеть любую из этих личин, а, может, и искренне иной раз стремящийся и к нравственной чистоте и духу терпения и любви. И тут же – склонный и к непомерной гордыне, и к самым глубочайшим падениям, к самому непомерному блуду. Достигающий вершин поэтического мастерства и самых глубин поддонных нашей души, – и тут же способный на самый грубый лубок – много хуже агиток Демьяна Бедного. Отсутствие вкуса? Нет, скорее – некоторый чрезмерный эгоцентризм и самовлюбленность: непривычка к отбору. И еще: хлыстовское: «накатило», – значит, и пой, и проповедуй: все от Бога... И во всем этом – Клюев народен и органичен. Даже и в своих метаниях от Вбогаврастания до самого гнусного сатанинского мистического блуда: нет узды и нет никакого удержу: все позволено. А потом – покаяние и стыд. Но и самые далекие от привычной и общепринятой морали устремления облекаются в некие теургические (это тоже – не без влияния хлыстовства!) ризы – и принимают миротворческие формы:


    Все пророчества сбудутся, камни в пляску пойдут,

    Видя полночь ресниц, виноград палых уд. ...
    ... И Единое око насытится зреньем

    Лавой семя вскипит, изначальным хотеньем
    Дастся солнцу – купель, долу – племя богов. ...

    Конечно, вопрос о происхождении никак нельзя связывать с вопросом оценки, и поэтическая идея этого стихотворения шире, глубже и выше породившего его устремления, но все-таки оно никак не случайно, это стихотворение, посвящено Виктору Шиманскому. А когда произошел очередной разрыв с Сергеем Есениным, Клюев разразился целым циклом причитов-заплачек:

    ... Белый цвет-Сережа,

    Разлюбил мой сказ! ...
    ... Как к причастью звоны,
    Мамины иконы,
    Я его любил.

    Светлый, трехвенечный,
    Мной провиден он.
    Пусть я некрасивый,
    Хворый и плешивый,

    И, уйдя от Клюева (стихотворения эти написаны в конце 1916 или в самом начале 1917 года), Есенин убил его, как Годунов убил Димитрия Царевича:

    Тяжко, светик, тяжко!

    Где ты, Углич мой?...

    Я в глуши еловой
    Восприму покой. ...

    Когда впоследствии Есенин писал в своих стихах про Клюева:

    Тебе о солнце не пропеть,

    Так мельница, крылом махая,
    С земли не может улететь, –

    едва ли он имел в виду только тяжкую образность и микулинскую земную непомерную тягу Клюева-поэта, его поступь Святогора-сказителя: нет: думается, что тут – и о темной стихии страстей Клюева-человека. Да и можно ли разорвать в поэте – творца и человека?

    «Весну и лето 16-го года я мало виделся с Клюевым и Есениным. Знаю, что они уже выступали в это время по салонам, – рассказывает С. М. Городецкий – Осенью 16-го года я уехал в Турецкую Армению на фронт. В самый момент отъезда, когда я уже собирал вещи, вошли Клюев и Есенин. Самое неприятное впечатление осталось у меня от этой встречи. Оба поэта были в шикарных поддевках, со старинными крестами на груди, очень франтовитые и самодовольные. Все же я им обрадовался, мы расцеловались и, после мироточивых слов Клюева, попрощались. Как оказалось, надолго...»[194]

    «в одном из домов возле Греческой церкви, помещалось общество крестьянских поэтов под названием 'Колос'». Об одном из вечеров этой литературной группы, с участием Клюева и Есенина, рассказывает Н. Н. Никитин, явно в угоду официальной советской установке крайне шаржируя и извращая факты: «Крестьян-поэтов в 'Колосе' я что-то не увидел. Вместо них я приметил двух-трех молодых людей, весьма отглаженных, с удивительными проборами, да небольшую группу молоденьких танцовщиц из Мариинского театра».[195] Николай Никитин «не приметил» и выступавших Клюева и Есенина (или не счел их крестьянами), ни входивших в круг поэтов-крестьян Клычкова, Пимена Карпова, Алексея Ганина...

    Примыкает к Клюеву (и неразлучному с ним в те годы Есенину) и Михаил Ковалев, взбалмошный племянник вельможного лица, неплохой поэт, писавший и прозу и взявший себе литературное имя в славянско-варяжском духе: Рюрик Ивнев.[196] Разговоры у будущего кощуна и имажиниста Ивнева – самые апокалипсические, если верить Георгию Иванову:

    «... Розовый, светлоголовый мальчик в рясе, послушник из Сергиевского подворья. Рядом тоже 'духовное лицо', лысый, заплывший жиром дьякон, расстриженный за сношения с сектантами.[197] С ним истово, на 'о', беседует человек средних лет, в сапогах бутылками и поддевке, с умными холодными глазами. Это поэт Николай Клюев, 'из мужичков', как он сам о себе говорит. 'Мужичок' набелен, нарумянен и надушен 'Роз Жакмино'... Нарумянен и другой поэт 'из мужичков' – голубоглазый Есенин. Вперемежку с ними – лицеисты, правоведы, какой-то бывший вице-губернатор, побывавший в ссылке, какой-то изобретатель 'сердечного магнита' – наивернейшего средства привлечь сердца отступников на лоно старообрядчества. Прихлебывая чай, кто с блюдечка, кто по всем правилам английского воспитания, часами ведут странные разговоры о Книге голубиной, о магните сердечном, и о Новом Иерусалиме, который воздвигнется 'на Руси', когда кончится война и настанет 'Царство Христово'... – 'Скоро, скоро, детушки, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная, и правда Божия обнаружится', – Аминь, аминь...»[198]

    Если отбросить неприятный привкус – озлобленности, пристрастия, погони за занимательностью для читателя, – картина, нарисованная Георгием Ивановым, в чем-то внутренне-правдива. Ведь почти столь же озлобленно – но неизмеримо глубже – писал об этом А. Блок, писала, примерно, в тех же тонах Ольга Форш, писал – еще более озлобленно и едко – В. В. Розанов.

    «Великая сила небратства», сказал давно уже Н. Ф. Федоров... И, хотя и много было в предреволюционных поисках и метаниях духа упадочного, искривленного, просто иной раз – и модного, но была и тоска духа, ненахождение себе места в предгрозовой атмосфере, да еще при заревах неудачнейшей войны... Ахматова напишет потом об этом времени:


    И беснуется и не хочет
    Узнавать себя человек, –
    А по набережной легендарной


    (Поэма без героя)

    Разрушить переборки между отдельными «я», разрушить их радениями или песнями, волхованием стиха, одержимостью плоти, опьянением, одержимостью вакхических кружений – все равно, – лишь бы разбить! Может, в этом деле не бесполезны и внешние формы «остранения облика» – армяк и древняя «пугвица» у ворота? И ведь не случайна и шумная – и скандальная, и мистическая – карьера поддевочника полухлыста Григория Распутина, его головокружительный взлет на самые верхи-разверхи тогдашнего общества! А, главное, вложить дерзновенно персты в живительные раны Христа, прикоснуться к живой плоти Мира и Бога. Все это роднит Клюева с безымянными строителями новгородского храма «во имя Уверения неверного Апостола Фомы» (1199), с религиозным материализмом Федорова, с мистическими сектами, стремящимися также вложить и свои персты в Живую Плоть Господа и мира. И, конечно, роднит Клюева с В. В. Розановым острое чувство органической связи – и трагического разлада – религии и пола, вернее, христианства и пола:

    Войти в Твои раны – в живую купель,
    И там убедиться, как вербный Апрель,

    Поющею кровью уста опалить...
    ... Взыграть на суставах: Или – Элои:
    И семенем брызнуть в утробу Земли:
    Зачни, благодатная, пламенный плод...

    А в «Поддонном псалме» прямо хлыстовское:

    Приложитесь ко мне братья,
    К язвам рук моих и ног:
    Боль духовного зачатья

    ... Снова голубь Иорданский
    Над землею воспарил:
    В зыбке липовой крестьянской
    Сын спасенья опочил.

    «Микуле» Клюеву так радовался – и так его боялся – по свидетельству Иванова-Разумника[199] – Андрей Белый. Цельный и душевно позитивистический Евгений Замятин старался от него отчураться, сводя успех Клюева к «патриотическому» угару военных лет.[200] «'Христос ваш маленечко плотян' – говорили немоляки о Христе петербургского религиозно-философского общества; что сказали бы они о Христе Клюева! Это подлинно 'плотяный' Христос; и недаром торжественной песнью плоти является вся первая часть 'Четвертого Рима'»...[201] – писал несколько лет спустя Р. Иванов-Разумник. Но не только пореволюционные поэмы и стихи, такие, как «Четвертый Рим», «Мать-Суббота» или «Заозерье», – нет, и в Клюеве предреволюционных лет тот же буйный расцвет плоти, требующей воскрешения своего в полноте и силе.

    .. Пречистей лебяжьей души
    Шамановы ярые уды!
    Лобок – желтоглазая рысь,
    А в ядрах – по огненной утке, –

    Считая лобзанья за сутки...

    На рубеже «настоящего двадцатого века», разделяющего действительно две исторических эры, – на рубеже революции создается не то литературно-философически-политическое общество, не то неославянофильски-левоэсеровское движение – Скифы. Главным идеологом этого движения становится Разумник Иванов-Разумник, стройным отрядом вливаются в него будущие левые эсеры, а за ними – пестрая и не слишком дружная толпа писателей и поэтов: среди них – Александр Блок и Алексей Ремизов, Осип Мандельштам и Андрей Белый, и, конечно, так называемые «народные», «крестьянские» поэты (это название стало тесно и совсем неприложи-мо, по крайней мере, к первым двум) – Клюев, Есенин, Орешин...[202] Многие из них группировались в свое время вокруг журнала «Заветы», многие – примкнули к «Скифам» более или менее случайно. Примкнули к «Скифам» и С. Клычков, и А. Ширяевец, К. Эрберг, Е. Лундберг...[203] Настоящим «партийцем»-скифом Клюев, конечно, не был. В левоэсеровском «Знамени Борьбы», десять лет спустя, некий М. А. писал: «Ни Блок, ни Клюев, ни Есенин никогда не разделяли никаких программ, никогда не прислушивались ни к каким манифестам: они были только поэтами, только певцами».[204] Но если поэты и не прислушивались к политическим платформам и манифестам, то в выработке идеологии «скифства» принимали, может быть, не меньшее участие, чем завзятые политики. Но деятельность «скифов» – это 1917-1918 годы в России, двадцатые годы, вернее, их начало – уже в эмиграции, в Берлине.

    А тогда, тогда все почти ждали революцию, призывали революцию, как давнюю народническую «Прекрасную Даму». Ждал ее и Клюев, и все «народные» поэты, группировавшиеся вокруг Клюева, ждали ее. Царевна-Русь, заточенная в тереме злого Кащея, и спешащий ее освободить витязь-революция... Просто и прекрасно, как стихи какого-нибудь Тана-Богораза или Гмырева! И литераторы типа В. Львова-Рогачевского так и декламировали: революция, мол, это – для «поэтов полей и городских окраин» прежде всего – освобождение от всех и всяческих авторитетов. В том числе – и в первую очередь – от Бога.

    И пришла она, долгожданная. Это, то, что пишется здесь, не социальный анализ и не исторический очерк. Потому важнее – непосредственные впечатления писателей, в том числе – и особенно – «скифов», чем анализы и статистика... Ведь писатель (часто даже писатель-«социалистический реалист» не является в данном смысле исключением) – не социальный аналитик: он живет непосредственными впечатлениями жизни. Ремизов, ведший в те дни свой «временник», записывает: «... с самого первого дня в Таврическом дворце – известно, там в бывшей Государственной Думе все и происходило, 'решалась судьба России' К Таврическому дворцу с музыкой водили войска. Один полк какой-то великий князь сам привел, и об этом много было разговору. С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты, медали, – чтобы передать Родзянке. Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя – Родзянку. Родзянко – был у всех на устах. В то же время в том же Таврическом дворце, где сидел этот самый Родзянко, станом расположились другие люди во главе с Чхеидзе – Совет рабочих и солдатских депутатов. Тут-то, – так говорилось в газетах, – Керенский вскочил на стул и стал говорить – Я заметил два слова – две кнопки, скреплявшие всякую речь, декларацию и приказ той поры: – смогу – всемерно – И Родзянко пропал, точно его и не бывало. К Таврическому дворцу с музыкой водили войска. С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали – чтобы передать Керенскому. Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя – Керенского. Керенский – был у всех на устах. И третье слово, как третья кнопка, скрепило речь: – нож в спину революции. А красные ленточки, ими украсились все от мала до велика, обратились и совсем незаметно в защитный цвет... Демонстрации с пением и музыкой ежедневно. Митинги – с пряниками – ежедневно и повсеместно. Все, что только можно было словами выговорить и о чем могли лишь мечтать, все сулилось и обещалось наверняка – пряники: земля, повышение платы, уменьшение работы, полное во всем довольство, благополучие, рай. Пришвин – агроном, ученый,... – доказывал мне, что земли не хватит, если на всех переделить ее, и что сулимых полсотни десятин на брата никак не выйдет. Я же никак не агроном, ни возражать, ни соглашаться не мог, я одно чувствовал, наседает на меня что-то и с каждым днем все ощутительней этот насед. И, не имея претензии ни на какую землю и мало веруя в пряники – наговорить-то что угодно можно, язык не отвалится! – карабкался из всех сил и отбивался, чтобы как-нибудь сохранить – свою свободу – самому быть на земле – самим».[205] Примыкавший также к «Скифам» Осип Мандельштам характеризует те немногие месяцы русской демократической республики короче, но не менее выразительно: «Стояло лето Керенского и заседало лимонадное правительство. Все было приготовлено к большому котильону. Одно время казалось, что граждане так и останутся навсегда, как коты с бантами. Но уже волновались айсоры-чистильщики сапог, как вороны перед затмением, и у зубных врачей начали исчезать штифтовые зубы».[206]

    «к большому котильону». Какое-то беззаботное праздничное настроение овладело людьми – от некоторых великих князей до чистильщика сапог.

    Клюев принял революцию прежде всего как старовер или как член Корабля Христовщины, как хлыст:

    То колокол наш – непомерный язык,
    Из рек бичеву свил Архангелов лик.
    На каменный зык отзовутся миры,

    В потир отольются металлов пласты,
    Чтоб солнца вкусили народы-Христы...
    (Песнь Солнценосца)

    Как уже говорилось, Христом может быть всякий, Богородицей – всякая – это – не исторические неповторимые личности, а высочайшие вершины духовного возрастания. Христовщина растворяет Христа в народе, в человечестве, во всем сущем. Даже демоны спасутся. Даже они будут – вместе со всеми народами-Христами мира – приобшаться хлебу и вину новому, солнечному. Своеобразное революционно-мистическое претворение оригенизма... И некая связь с восточными (буддийскими и суффийскими) представлениями о великом пути возрастания-освобождения. И Христос дается тому или иному народу, тому или иному Кораблю – по молитве и по подвигу духовному. Недаром «начальная» молитва хлыстовщины-христовщины, та, которую – по их представлению – будут петь избранные праведники- девственники на Страшном Суде, – эта молитва так своеобычна:



    Дай нам, Сын Божий,
    Свет помилуй нас!
    Сударь Дух Святый,

    Ох ты, Матушка,
    Свет Помощница,
    Пресвятая Свет
    Богородица!

    Света Сына Твоего
    Бога нашего!
    Свет Тобой мы спасены,
    На сырой на земле,

    На сударыне,
    На кормилице![207]

    Народы-Христы должны купить состояние христовства отречением, «страдами» и большой кровью. А бары-бояры и правительство – от Антихриста. Так, в общем, писал еще в 1913 г. Пимен Карпов, тоже «звезднокормчий» (хлыст), автор отмеченного Блоком романа «Пламень». Так мыслят исстари раскольники: «А и герб империи Российской – печать диаволова – двухглавый орел: где же такие у Бога в природе бывают, чтобы о двух головах?» – спрашивают раскольники. Государство ранит душу. Бегут от него в скиты и в дальние леса сибирские. А здесь, у хлыстов, все то, что войдет потом и в «Песнь Солнценосца» и в позднейшие произведения Клюева: и мать-сыра земля, как Богоматерь; и христовство, как возрастание снизу и дар свыше; и «народ – это тело Божие» (сравни слова Шатова в «Бесах» Достоевского). А для того, чтобы все стало на свое место, – необходима великая раскачка и неизбежна великая кровь. «О пролитой (в революцию, БФ) крови Клюев вспоминать не любил. Он провидел, что еще более крови прольется, может быть, в ближайшем будущем, и говорил об этом сдержано, как бы вскользь, но поэтически выразительно: 'Чашу с кровью – всемирным причастьем – нам испить до конца суждено'».[208]

    Клюев принял революцию и как крестьянин. «Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поет ей много своих песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба, куда собираются с разных мест – опьяняются брагой и песней, объятьями и пляской, а затем возвращаются ко двору: своя земля под ногами и свое солнце над головой. Для других – республика, а для Клюева – Русь; для иных – социализм, а для него – Китеж-град. И он обещает через революцию рай, но этот рай только увеличенное и приукрашенное мужицкое царство: пшеничный, медвяный рай: птица певчая на узорчатом крыльце и солнце светящееся в яшмах и алмазах».[209] – Так же приняли революцию Алексей Чапыгин, Пимен Карпов, Александр Ширяевец, Сергей Клычков, Петр Орешин, отчасти – озорующий и исхулиганившийся Сергей Есенин. Характерны воспоминания Рюрика Ивнева: «Одна встреча особенно запала в память. Иду по Невскому. Голубой снег. Прошло всего несколько дней после февральского переворота. ... Вдруг вижу – прямо по улице идут четверо, взявшись за руки, точно цепью. Смотрю – Клюев, Клычков, Орешин и с ними Есенин. Все какие-то новые – широкогрудые, взлохмаченные, все в расстегнутых пальто. Накидываются на меня. Колют злыми словами: 'Наше время пришло!' – шипит елейный Клюев». Ивнев рассказывает дальше и об организованном им в первые месяцы после Октябрьского переворота митинге: «Я ему (Есенину, БФ) наспех рассказал о митинге и просил разрешения поставить на афишу его имя. – Кто, ты говоришь, участвует? – я назвал фамилии. Он улыбнулся. – Ну, и винегрет же ты устроил: Клюев – Спиридонова[210], Луначарский – Блок!» Но митинг не удался: «Вышло как-то так, что после политических речей стихи были не у места, и приехавшие поэты сидели в публике».[211]

    «скиф». «Революционными славянофилами» назвал «скифов» Б. Яковенко.[212] И это совершенно точное определение «скифства». Программа «скифов» была крайне далека от четкости, была достаточно туманна и расплывчата. Хотя поэты и не принимали прямого участия в составлении манифестов, программ, воззваний группы, но, фактически, именно они составляли душу «скифства». Ведь и «идеологические» выступления главного вдохновителя «Скифов» – Иванова-Разумника – состояли из декламации, превращающей в превыспренние штампы поэтические образы литературного ядра «скифов». «'Скиф'. Есть в слове этом, в самом звуке его – свист стрелы, опьяненной полетом; полетом – размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надежного, тяжелого лука. Ибо сущность скифа – его лук: сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущей удары силы». Прославление «народной стихии», «мессианизм» русского народа, вступающего на«крестный путь» во имя «всемирного воскресения» (Федоровские нотки. '), революция, понимаемая как русский стихийный мятеж: «Разве скиф не всегда готов на мятеж?» (Много тут и от блоковской высокопоэтической публицистики – недаром «Скифы» Блока, 1918, станут «гимном» скифов...)[213] Немало тут и от эсхатологии послереволюционного Максимилиана Волошина:

    Так семя, дабы прорости,

    Истлей, Россия,
    И царством духа расцвети! [214]

    «В особом положении среди 'скифов' находились крестьянские или, как их часто тогда называли, 'народные поэты' – Клюев, Есенин, Орешин и некоторые другие, не выступавшие активно в 'скифских' изданиях, но по существу примыкавшие к той же группе (С. Клычков, А. Ширяевец и др.), – пишут А. Меньшутин и А. Синявский. – Хотя некоторые из них еще за несколько лет до революции пользовались благосклонным вниманием в символистских кругах, все же тогда они фигурировали в качестве 'меньших братьев', опекаемых своими старшими наставниками. Теперь же, в новой общественно-политической ситуации, эти авторы окружены почетом и сами задают тон. Если в первом сборнике 'Скифы' центральное место занимал А. Белый, то во втором сборнике это место переходит к Н. Клюеву, и А. Белый сопровождает его стихи восторженным предисловием. В блоке символистов с крестьянскими поэтами последние начинают явно перевешивать, и это было связано не только с их возросшей творческой активностью, но и с тем, что 'скифам' импонировало присутствие в их рядах 'народных поэтов' на которых отныне возлагались большие надежды. Не обошлось здесь без народнических иллюзий на тот счет, что крестьянская Россия... устами названных поэтов произнесет, наконец, свое 'вещее слово'».[215] «Скифы» выпустили два одноименных сборника – в 1917 и в 1918 гг. В первом сборнике Клюев опубликовал впервые свои стихи последних лет, объединенные поэтом в цикл «Земля и Железо»; во втором сборнике – великолепный цикл «Избяные песни» и два стихотворения: «Песнь Солнценосца» и «Двенадцать месяцев в году». В 1920 г. эти циклы и стихи вышли в – уже зарубежном – издательстве «Скифы», в Берлине, двумя отдельными книжками. Во втором сборнике «Скифов», в специальной статье «Песнь Солнценосца», предваряющей эту поэму Клюева, автор статьи – Андрей Белый – хлыстовствует почище самого Давида Христовского Корабля: «Слышит Клюев, народный поэт, что – Заря, что огромное солнце восходит над 'Белою Индией': 'И страна моя, Белая Индия, Преисполнена тайн и чудес'. И его не пугает гроза, если ясли младенца – за громом: Дитя-Солнце родится. И маги Европы, и глас пастухов перекликнулись... ... Пастухи ведь услышали впервые: 'Мир на земле и человекам благоволение, – и весть пастухов из народа передает Клюев нам: да, Народы Христы, если сердца станут в них, как ясли Христовы. Он – все прощает».[216] А Иванов-Разумник, во вступительной статье ко второму сборнику «Скифов», противоставляя творчество народных поэтов «провалившимся на революции» поэтам городским, писал: «Отчего это так случилось: в дни революции стали громко звучать только голоса народных поэтов? И притом 'народных' в смысле не только широком, но и узком: Клюев, Есенин, Орешин – поэты народные не только по духу, но и по происхождению, недавно пришедшие в город с трех разных сторон крестьянской великой России, с Поморья, с Поволжья и 'с рязанских полей Коловратовых'» ... «Клюев – первый народный поэт наш, первый, открывающий нам подлинные глубины духа народного… …И если не он, то кто же мог откликнуться из глубины народа на грохот громов войны и революции?»[217] Иванов-Разумник ставит Клюева много выше и Кольцова, и Никитина, – считая его воистину первым начинателем подлинно-народной культуры. «Сердце Клюева соединяет пастушескую правду с магической мудростью; Запад с Востоком; соединяет воистину воздыхания четырех сторон Света. ... Народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной»...[218] – вторит Иванову-Разумнику Андрей Белый. С той же статьей Иванова-Разумника, что и в «Скифах», выходит в эсеровском издательстве «Революционная Мысль» (Петроград), в том же 1918 г., сборник стихов Клюева, Есенина, Орешина и Ширяевца – «Красный Звон».

    Далеко не все так высоко расценили весьма на самом деле слабое (и по форме несовершенное) произведение Клюева – «Песнь Солнценосца». В альманахе «правых» эсеров «Мысль» Мих. Платонов писал по поводу восторгов Разумника: «Поистине удивительно приключение Иванова-Разумника с 'Песнью Солнценосца' Клюева: эту дурного тона 'Оду Фелице' Иванов-Разумник не только стерпел на страницах 'Скифов', но еще и хвалит, не поморщившись. ... Как далеко (это) от нашего Клюева, которого мы привыкли любить. Чего стоят в этих виршах одни слова с заглавными буквами – безвкусица, пущенная в оборот, кажется, Андреевым, и первый знак творческой импотенции. А у Клюева в 'Песне Солнценосца' полнехонько этого добра: Мир, Зенит, Премудрость, Труд, Равенство, Песня и... Тайна, и... давно засиженная мухами Любовь, и. . ставшая уже мелкой, как лужа, Бездна...» Но, обращаясь к «Избяным Песням», тот же М. Платонов, меняя сам тон, говорит, что в них «Клюев уже бросил всунутые ему в руки Мечи и Бездны – и сразу: не казенное вдохновение, а подлинное; не новое золото, а червонное, какое века простоит и не пойдет ржавчиной. И тут уже не знаешь, что выбрать, что лучше: так хороша, так живет у Клюева вся избяная тварь – лежанка, кот, пузан-горшок, 'за печкой домовой твердит скороговоркой' что-то, и сама печь-матерь, и коврига – 'лежит на столе, ножу лепеча: я готова себя на закланье принесть'. После 'Избяных песен' еще досадней за Клюева, автора од: сереньким бежать за победоносным петушком – и сам Бог велел, а таким, как Клюев, – не надо».[219]

    Уже в 1917 году Есенин порывается уйти из под всяческой опеки Клюева. Орешин рассказывает, как Есенин говорил ему: «... знаешь, я от Клюева ухожу... Вот лысый черт. ' Революция, а он 'избяные песни'... На-ка-за-ние! Совсем старик отяжелел. А поэт огромный! Ну, только не по пути...»[220] Но пока что пути их не разошлись: в 1917 году они почти всюду вместе. Вместе пишут, в частности, коллективное письмо поэту Александру Ширяевцу, 30 марта 1917 г., поздравляя его и с Пасхой, и с выходом (в конце 1916 г.) сборника стихов «Запевка». Клюев писал:

    Христос Воскресе, дорогая Запевка, целую тебя в сахарные уста и кланяюсь низко.

    Николай Клюев[221]

    «В следующий раз мы (т. е. Клюев и Есенин, БФ) тебя поучим наглядно, как быть с ними, а пока скажу тебе об издательствах: Аверьянов сейчас купил за 21/2 тыс. у Клюева полн/ое/ соб/рание/ (выш/едшие/ кн/иги/) и сел на них. Дела у него плохи, и издатель он шельмоватый».[222] Клюев и Есенин и дела ведут вместе, и в литературных салонах всегда вместе,[223] но трещина все растет и растет. Не только личные отношения, но и зависть: более элементарный и общедоступный, поэтому начинающий пользоваться большей, чем Клюев, любовью среднего (и ниже среднего) читателя, Есенин начинает смертельно ненавидеть Клюева за то, что «большая» печать (и, в частности, «Скифы») ставит Клюева на первое место. В январе 1918 года Есенин порывает со «Скифами» и пишет Иванову-Разумнику: «Дорогой Разумник Васильевич! Уж очень мне понравилось, с прибавлением не, клюевская 'Песнь Солнценосца' и хвалебные оды ей с бездарной 'Красной песней'- Штемпель Ваш 'первый глубинный народный поэт', который Вы приложили к Клюеву из достижений его 'Песнь Солнценосца', обязывает меня не появляться в третьих 'Скифах'. Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счел только за мышиный писк... Клюев, за исключением 'Избяных песен', которые я ценю и признаю, за последнее время сделался моим врагом. Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его 'прекраснейшему' и 'белый свет Сережа, с Китоврасом схожий'. То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся... 'Приложитесь ко мне, братья' противно моему нутру, которое хочет выплеснуться из тела и прокусить чрево небу, чтоб сдвинуть не только государя с Николая на овин, а... Но об этом говорить не принято, и я оставляю это для 'Лицезрения в печати', кажется, Андрей Белый ждет уже... В моем посвящении Клюеву я назвал его середним братом… …Значение среднего в 'Коньке-горбунке', да и во всех почти русских сказках – Так и сяк'. Поэтому я и сказал: 'Он весь в резьбе молвы', – то есть в пересказе сказанных. Только изограф, но не открыватель. А я 'сшибаю камнем месяц' и черт с ним, с Серафимом Саровским, с которым он так носится, если, кроме себя и камня в колодце небес, он ничего не отражает. Говорю Вам это не из ущемления 'первенством' Солнценосца и моим 'созвучно вторит', а из истинной обиды за Слово...»[224]

    В письме этом Есенин переосмысливал свои стихи 1917 года, посвященные – в первой публикации (во втором сборнике «Скифов», 1918) – Николаю Клюеву, с исключенным в дальнейшем знаменательным эпиграфом из Лермонтова:

    Я верю, под одной звездой
    С тобой мы были рождены.

    О Русь, взмахни крылами,

    С иными именами
    Встает иная степь.

    По голубой долине,
    Меж телок и коров,

    Твой Алексей Кольцов. ...

    ... За ним, с снегов и ветра,

    Идет, одетый светом,


    От Вытегры до Шуи
    Он избраздил весь край
    И выбрал кличку – Клюев,
    Смиренный Миколай.


    Он весь в резьбе молвы,
    И тихо сходит Пасха
    С бескудрой головы.

    А там, за взгорьем смолым,

    Кудрявый и веселый,
    Такой разбойный я. ...[225]

    Так же переосмысливал это свое стихотворение Есенин в разговоре с Блоком, сразу же после выхода стихов в «Скифах»: «О чем вчера говорил Есенин (у меня), – записывает Блок 4 января 1918: – Кольцов – старший брат (его уж очень вымуштровали, Белинский не давал свободы), Клюев – средний – 'и так, и сяк' (изограф, слова собирает), а я – младший… …Из богатой старообрядческой семьи – рязанец. Клюев в молодости жил в Рязанской губернии несколько лет. Старообрядчество связано с текучими сектами (и с хлыстовством). Отсюда – о творчестве… …Ненависть к православию. Старообрядчество московских купцов – не настоящее, застывшее. Клюев – черносотенный (как Ремизов). Это не творчество, а подражание (природе, а нужно чтобы творчество было природой; но слово – не предмет и не дерево; это – другая природа; тут мы общими усилиями выяснили). /Ремизов (по словам Разумника) не может слышать о Клюеве – за его революционность/».[226]

    Осенью того же 1918 года Есенин пишет свои программные «Ключи Марии», где много говорит о Клюеве, в сущности, полемизирует с ним, старается отчураться от него: «Художники наши уже несколько десятков лет подряд живут совершенно без всякой внутренней грамотности. Они стали какими-то ювелирами, рисовальщиками и миниатюристами словесной мертвенности. Для Клюева, например, все сплошь стало идиллией гладко причесанных английских гравюр, где виноград стилизуется под курчавый порядок воинственных всадников;[227] то, что было раньше для него сверлением облегающей его коры, теперь стало вставкой в эту кору. Сердце его не разгадало тайны наполняющих его образов, и вместо голоса из-под камня Оптиной пустыни, он повеял на нас безжизненным ветром деревенского Обри Бердслея, где ночи-вставки он отливает в перстень яснее дней, а мозоль, простой мужицкий мозоль вставляет в пятку, как алтарную ладанку. Конечно, никто не будет спорить о достоинствах этой мозаики. Уайльд в лаптях для нас столь же приятен, как и Уайльд с цветком в петлице и лакированных башмаках. В данном случае мы хотим лишь указать на то, что художник пошел не по тому лугу. Он погнался за яркостью красок и 'изрони женьчужну душу из храбра тела, чрез злато ожерелие', ибо луг художника только тот, где растут цветы целителя Пантелимона».[228] Но в тех же «Ключах Марии» немало мест, в которых Есенин восхищается Клюевым. Во многих воспоминаниях говорится, что он «очень ценил Н. Клюева, которого всегда называл своим учителем».[229]

    «Красной Газете», в мелких, возникавших как грибы и бесследно исчезавших революционных журналишках и альманахах. «Клюев, очевидно, бывал в Питере во время революции, писал в 'Красной Газете', братался с рабочими, но как хозяин себе на уме, Клюев даже в те медовые дни так и этак прикидывал – не будет ли от этого ущерба его клюевскому хозяйству, то бишь искусству», – писал в начале 1920-х гг. Л. Д. Троцкий.[230] А поэт-приспособленец Василий Князев (впрочем, тоже погибший в ежовщину и «посмертно реабилитированный»), посвятивший в те же двадцатые годы целую книгу разоблачению и погрому Клюева и «клюевщины», писал: «Клюев... и не рядовой пахарь, и не православный пахарь. Клюев – идеолог-сектант. Мистическую пашню свою он пашет глубоко забирающим 'электроплугом' идейно-духовно-обоснованной потребности в Божием бытии».[231] Для Клюева Бог и весь уклад тесно сливаются с самими основами его жизни – жизни не только деревенской, но обязательно связанной тесно с землей:

    Нила Сорского глас: «Земнородные братья,
    Не рубите кринов златоствольных,



    Вес неправый, меру и чеканку,

    Просфору не чтите за баранку.

    Октябрь обманул и упования Клюева-старовера, и чаяния Клюева-мужика, и надежды Клюева-славянофила и федоровца, и мечты Клюева- поэта. Уже в начале 1918 года он вздыхает:



    Не поет кудесница-лучина
    Про мужицкий, сладостный Шираз.
    Древо песни бурею разбито,

    и Клюев отаминивается: «Китеж-град ужалил лютый гад»,[232] – и спешит каяться – после богохульства и гнуснейшего воспевания расстрелов... «Облетел цветок купальской веры», «буквенные тати» книжной лжемудрости, брошюрные сердца, сердца папиросные, – съели они дух мужицкой революции и посягают на саму душу России, а

    Лучше пунш, чиновничья гитара,
    Под луной уездная тоска, –

    «керженец в городском обноске» и муза «с махорочной гарью губ» – шлюха с заплеванного революционными подсолнухами городского бульвара... И поэт вопит, истошно-выразительно:


    Без хрустальной песенки углей!

    Не хочет он и петь по заказу, хотя бы и революционно-рабоче-крестьянской указке:


    Слов щепу, опилки запятых.

    Подворотный, тявкающий стих. х.

    – чисто формальная, чисто развлекательная – грех и «распад атома»- И здесь Клюев опять перекликается с Н. Ф. Федоровым – и с В. В. Розановым, писавшим: «Мы в сущности играли в литературе. 'Так хорошо написал'. И все дело было в том, что 'хорошо написал', а что 'написал' – до этого никому дела не было. ... Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только 'как они любили', и 'о чем разговаривали'. И все 'разговаривали', и только 'разговаривали', и только 'любили' и еще 'любили'»...[233]

    Бумажный ад поглотит вас
    С чернильным, черным сатаною,


    До воскрешающей трубы
    На вас падут, как кляксы, беды,
    И промокательной судьбы

    И вот – «мы все шалили», как говорил Розанов. И испытания огнем и верой не выдержали. И революция, как некое испытание в огне и крови, не поняли и не приняли – так, как надо:

    Господи! Да будет воля Твоя
    Лесная, фабричная, пулеметная.


    Революция не открыла Врат,
    Но мы дошли до Порога Несказанного,

    Отрока – агнца багряного.



    Припадали к ним в годы смертельные...
    ... Господи! Мы босы и наги,


    «Красная Газета» мычит по-коровьи...

    Троцкий, умный и остроумный при всей плоскостности его мышления, понял какую-то сторону существа Клюева: «Клюев принял ее (революцию, БФ) не за себя самого, а вместе со всем крестьянством, принял ее по-крестьянски же. Упразднением барской усадьбы Клюев доволен: 'пусть о ней плачет Тургенев на полке'. Но ведь революция это прежде всего город: без города не было бы и упразднения дворянской усадьбы. Вот отсюда и двойственность в отношении Клюева к революции; двойственность, опять-таки, не только клюевская, а общекрестьянская: города Клюев не любит, городской поэзии не признает. Очень поучительны дружески-вражеским тоном своим стихи его, в которых он убеждает поэта Кириллова отказаться от мысли о фабричной поэзии и прийти в его клюевский сосновый лес, единственный источник искусства. Об 'индустриальных ритмах', о пролетарской поэзии, о самом принципе ее Клюев говорит с тем натуральным презрением, какое сквозит в устах каждого 'крепкого' хозяина, когда он примеривается глазом к проповедующему социализм, бездомному городскому рабочему или еще того хуже – к стрекулисту. И когда Клюев благосклонно предлагает кузнецу прилечь на минуту на узорчатой мужицкой лавке, кажется, будто богатый и кряжистый олончанин милостиво подает краюху потомственному пролетарию 'в городском обноске на панельных стоптанных каблуках'».[234]

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания