• Приглашаем посетить наш сайт
    Майков (maykov.lit-info.ru)
  • Филиппов Б.: Николай Клюев. Материалы для биографии.
    Страница 5

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    Речь здесь идет о своеобразной поэтической полемике между пролетарским поэтом Владимиром Кирилловым и Клюевым, развернувшейся на страницах тогдашнего литературного журнала «Пламя». Клюев писал:

    Мы – ржаные, толоконные,
    Пестрядинные, запечные,
    – чугунные, бетонные,
    Электрические, млечные.
    Мы – огонь, вода и пажити,
    Озимь, солнца пеклеванные,
    Вы же тайн не расскажете

    Ваши песни – стоны молота,
    В них созвучья – шлак и олово;
    Жизни дерево надколото,
    Не плоды на нем, а головы.
    – кости бранные,
    Черепа с кромешным хохотом...
    ... На святыни пролетарские
    Гнезда вить слетелись вороны;
    Орды книжные, татарские

    Кнут и кивер аракчеевский,
    Как в былом, на троне буквенном...[235]

    Стихотворение и пророческое, ибо в нем предуказан тоталитарный коммунизм, и издевательское, ибо прямо указывает на чисто книжный, надуманный, никак с жизнью не связанный, а навязанный ей – характер русского марксистского коммунизма: ведь страна-то была на девять десятых крестьянской, промышленность в те годы вообще лежала в развалинах; на Путиловском заводе кучка рабочих делала зажигалки, а электричество – «лампочка Ильича» – и до сей поры не очень-то заливает все необъятные просторы России:

    Ваша кровь водой разбавлена

    подчеркивает Клюев, и говорит, что только в океане мужицкой Руси – спасение страны и ее будущее:

    И цвести над Русью новою
    Будут гречневые гении.

    Одно время Клюев возлагал надежды на Ленина, как того, кто поведет народ к обетованному раю просветленной и преображенной Руси, Руси, какая грезилась староверам. Клюев подчеркивал «евразийские» – славяно-финско-татарские черты в самой физиономии Ленина, он чаял увидеть в нем нового вождя Поморского Согласия, воскресшего Андрея Денисова, возвратившегося на Русь протопопа Аввакума – и Вейнемейнена «Калевалы»:


    Игуменский окрик в декретах,
    Как будто истоки разрух
    Он ищет в Поморских Ответах.
    Мужицкая ноне земля,
    – не наймит казенный...

    Увы, эти грезы 1917-1918 года осыпались пустоцветом или обратились в ядовитейшую белену, как и все революционные упования. Почти отчаяние слышится уже в конце того же стихотворения:

    Есть в Смольном потемки трущоб
    И привкус хвои с костяникой,
    Там нищий колодовый гроб

    ... Их ворон-судьба стережет
    В глухих преисподних могилах...
    О чем же тоскует народ
    В напевах татарско-унылых?[236]

    «Воздушный корабль» из того же цикла «Ленин»:

    ... Стихотворная, трубная медь
    Оглашает журнальную мглу.
    Я под Смольным стихами трубил,
    Но рубиново-красный солдат

    Пулеметно-суровым «назад».
    Половецкий привратный костер,
    Как в степи, озарял часовых.
    Здесь презрен ягелевый узор,

    С книжной выручки Бедный Демьян
    Подавился кумачным хи-хи...
    Уплывает в родимый туман
    Мой корабль – буревые стихи.

    С укоризной на Смольный глядит,
    Где брошюрное сердце на миг
    Потревожил поэзии кит.

    Со стороны тогдашних властей предержащих послышался окрик-предупреждение. Троцкий писал: «Когда Клюев 'подспудным, мужицким стихом' поет Ленина, то очень не легко решить: Ленин это или... Анти-Ленин? Двоесмыслие, двоечувствие, двоесловие. А в основе всего – двойственность мужика, лапотного Януса, одним лицом к прошлому, другим – к будущему… …Каков будет дальнейший путь Клюева: к революции или от нее? Скорее от революции: слишком уж он насыщен прошлым».[237]

    – несколько лет спустя – даже заставили переделать некоторые стихи из цикла «Ленин». Цитированные выше строки «Воздушного корабля», например, были переработаны до полной неузнаваемости:

    ... Самоедская рдяная медь
    Небывалую трубит хвалу.
    Я под Смольным стихами трублю,
    Где горячий, как сполох солдат

    Ослепительных гаг и утят.
    Там ночной звероловный костер,
    Как в степи, озарял часовых...
    Отзвенел ягелевый узор,

    Только с паруса Ленина лик
    Путеводно в межстрочье глядит,
    Где взыграл, как зарница, на миг
    Песнобрюхий лазоревый кит.[238]

    – ответят вам властители дум из ЦК партии: – зато изъяты сомнения, отчаяние, глубокая тоска. А это – самое существенное. Большевики ведь не поэты, не эстеты, они – реалисты...

    Если и раньше Клюев бедствовал, то сейчас он – на самом краю голодной смерти. Раньше он бедствовал, потому что оторвался от отцова хозяйства, хотя и небогатого, но достаточно крепкого. Но сейчас положение поэта отчаянное. А. А. Блок стремится помочь Клюеву. Он устраивает его книги в книгоиздательстве «Земля», где выходят и его, Блока, книги.[239] Впрочем, из этого устройства ничего не выходит – книг Клюева «Земля» не издала... В том же 1918 году Есенин, Клычков, скульптор Коненков и Орешин, чтобы как-то укрепить положение прозаиков и поэтов-крестьян, подают заявление – от имени инициативной группы крестьянских поэтов и писателей – об образовании крестьянской секции при Московском Пролеткульте. В числе тех, кого эта инициативная группа предлагала привлечь к творческой деятельности, значился и Клюев...[240] Клюев – и Пролеткульт! Более нелепого, противоестественного сочетания имен представить невозможно. Но – надо было как-то жить, а Пролеткульт тогда хотя и сквернейшим образом, но что-то издавал, и если не кормил, то немного подкармливал. Клюев печатается даже иногда в таких рьяно-пролеткультовских изданиях, как журнальчик «Грядущее». Но и там клюевская «революционность» облекается в такие ризы, что не понять – как мог «пролетарский» журнал напечатать такое: распят Христос-мужик. А распяла-то его новая монархия Петровская, Санкт-Петербургская, индустриально-железная, порвавшая с исконно-русскими началами, и «образованность наша вонючая». И революция призвана попрать вражьи силы, и «сойдет с древа Всемирное Слово во услышание всем концам земным... Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе! Нищие, голодные, мученики, кандальники вековечные, серая убойная скотина, невежи сиволапые, бабушки многослезные, многодумные старички онежские вещие, – вся хвойная, пудожская мужицкая сила – стекайтесь на великий, красный пир воскресения! Ныне сошло со креста Всемирное слово. Восколыбнулась вселенная – Русь распятая, Русь огненная, Русь самоцветная, Русь-пропадай голова, соколиная, упевная, валдайская!»...[241] Но народ русский, хотя он и Возлюбленный Сын Божий, «слеп на правый глаз свой». И нужно просветить разум «огненной грамотой», Наукой (с большой буквы): «И полюбишь ты себя во всех народах, и будешь счастливо служить им. И медведь будет пастись вместе с телицей, и пчелиный рой поселится в бороде старца. Мед истечет из камня, и житный колос станет рощей насыщающей»...[242]

    Уму – республика, а сердцу – Матерь-Русь.
    Пред пастью львиною от ней не отрекусь.
    Пусть камнем стану я, корягою иль мхом, –

    О небе пестрядном, где звезды – комары,
    Где с аспидом дитя играют у норы,

    И киноварный рай дремливее челна...

    «мужицкий староверский рай», тут и Н. Ф. Федоров, тут и социальные мечтания Фурье о царстве будущего, которое преобратит не только природу человека, но преобразит и всю внешнюю природу, сделав хищных львов благодушными антильвами, а китов, обратив их в антикитов, заставит нести социально-полезную функцию океанских буксиров... Но ведь таковы же и мечты о грядущем золотом веке, отраженные в картинах американского художника-примитивиста Эдварда Хикса (1780-1849), и многих утопистов прошлого и настоящего... А чем лучше и научнее пресловутый «прыжок из царства необходимости в царство свободы» Маркса?

    В 1919 году выходит изборник Клюева «Медный Кит». Книгу издал «Петроградский Совет Рабочих и Красноармейских Депутатов». Это сочетание было столь парадоксально, что пролетарский писатель Бессалько в пролеткультовском журнальчике «Грядущее», в рецензии на книгу, острил: «Плавая по бурному океану русской жизни и наглотавшись многих медных и железных вещей, вроде – пулемета, революции, Ленина, власти советов, республики, коммуны, – кит почувствовал тяжесть в брюхе. – Ого! – подумал зверь – я кажется, забрюхател 'современностью'. ... Но родил вместо 'современности' Божьего ослушника, пророка Иону, проглоченного три тысячи лет назад в морях древней Иудеи. Вышедши на свет Божий, мученик Иона решил издать книгу под названием 'Медный Кит', чтобы рассказать миру о вещах, виденных им во чреве кита. Книга эта издана Петроградским Советом, вероятно, с научной целью, чтобы знали, как преломилась 'современность' в голове человека, который отстал от жизни ровно на 30 столетий. Начнем с 'Поддонного псалма', дабы показать читателю, что Иона не разучился древне-пророческому стилю. ... А вот и о революции.


    Она только сваха, принесшая дар –
    В кумачевом платочке яичко и свечка.

    – Карфаген, арсеналы же – печка,
    По зорким печуркам не счесть катапульт.

    Почему же не взрываются эти 'катапульты'? Сам же автор признается, что в той же крестьянской избе

    На божнице табаку осьмина

    Не поет кудесница-лучина
    Про мужицкий сладостный Шираз.

    А деревенские парни вместо 'Триоди' смотрят на Каутского… …И в их душе уж 'не засеребрится чайкой тень Егорья' святого, и не будут они вместе с Николаем Клюевым просить мужицкого 'заступника':


    ибо для них рабочая культура не гад, а осиянная ярким светом свобода, которая краше Китежградов и прочих древних сказаний. Благодаря заводской культуре, они знают теперь, что лишь

    В союзе с паром, сталью и огнем

    как говорит поэт рабочего класса Илья Садофьев. Да, Вселенной и всей природой мы овладеем лишь разумом, наукой – точными познаниями, а суеверная сказка, мистика и прочая штука, делавшая людей рабами этой природы, должны быть забыты. В книге 'Медный Кит' и, что то же – 'Еловый скит' есть немало очень сильных, красивых стихотворений, но они не спасают читателя от тяжелой улыбки при зрелище того, как автор тщетно силится уберечь от всеразрушающей революции свой древний Китеж-град, свое христианское миропонимание».[243]

    – так она характерна...

    В том же 1919 году вышло двухтомное собрание стихотворений поэта – «Песнослов». О выпуске «Песнослова» Клюев переписывался с Аверьяновым уже давно, в 1917 году (см. его переписку по этому поводу в статье Г. Мак-Вэя). Порвав с Аверьяновым договор, Клюев издал «Песнослов» в Петрограде, в Литературно-издательском отделе Наркомпроса. Это – самое полное собрание стихотворений Клюева, вышедшее в СССР. В отзыве на «Песнослов» поэт и критик Иннокентий Оксенов писал: «... если вначале наряд клюевской музы казался на первый взгляд простым, то знатоки и ценители очень скоро открыли, что эта простота есть простота поэта, смело и уверенно владеющего своим искусством... Поэт сознал свою большую историческую роль – и творчество его гармонически развивалось по своим собственным законам – и, конечно, законам истории. ... Клюев своею любовью к миру приобрел и нам дал уверенность в великой ценности всего, что окружает нас в мире. ... Религиозное постижение мира заставляет поэта принимать и Революцию, как сужденный человечеству шаг на пути к 'Порогу Несказанному'».[244] Таков отзыв поэта – и притом участника некоторых «скифских» изданий. Но А. Воронский воспринимает «Песнослов» – и других поэтов-«скифов» совсем иначе. Говоря о невозможности для них стать воистину советскими поэтами, поэтами революции, он пишет: «Для них (Блока, Клюева, Есенина. БФ) революция ценна была в своей стихийности, бунтарстве. Диктатуры пролетариата, его разума и дисциплины они не понимали и не принимали. Но самое главное – у них нет ни скрупула, ни грана социализма... И вообще социализм им был чужд, так как все они – индивидуалисты».[245] Всеволод Рождественский, несколько позднее писал: «Клюев 'Братских песен' и «Мирских дум' был прост и лиричен. Подлинный, глубоковзрытый чернозем народной песни... 'Песнослов' – книга, написанная уже в городе, в окружении 'материалами по народному творчеству'; ее некоторая филологическая скованность все-таки не в силах победить нутряного песенного жара».[246]

    «Медный Кит» и «Песнослов» могли, конечно, только потому, что в разных комиссиях и комиссариатах, ведомственных издательствах еще сидели друзья – «осколки разбитой вдребезги» русской культуры предреволюционного периода. Да и руководящие работники Коммунистической партии были в то время значительно интеллигентней – их еще не проредила до предела властная рука гениалиссимуса Сталина. Еще существуют и частные издательства – и даже журналы и газеты, существуют самые противоположные по сути и форме литературные группировки, от самых яро пролетарски-космических – до неославянофильских: литературный критик-эмигрант писал в те годы: «Никогда, быть может, за все существование российской поэзии, от 'Слова о полку Игореве' и до наших дней, – идея Родины, идея России не вплеталась так тесно в кружево и узоры созвучий и образов религиозно-лирических и символических вдохновений, – как в этих стихах 'советских поэтов', стихах служителей того режима, который, казалось, отменил самое понятие Родины и воздвиг гонение на всех, кто в политической области исповедовал 'любовь к Отечеству' и 'народную гордость'»...[247] Существуют и самые разнообразные течения – от староверов-реалистов типа Петрова-Скитальца и до футуристов типа Бурлюка или Маяковского. Многие поэты, конечно, перерастают все эти группировки и течения, и к крупным поэтам никакие групповые ярлыки, понятно, неприложимы. Михаил Кузмин писал, что «Маяковский, Есенин, Клюев и Ивнев – сами по себе, я даже не знаю, к какой школе при быстрой смене ориентации они себя приписывают».[248]

    Нищета, разорение города и деревни, братобойная гражданская война, безбожная пропаганда. Голодные столицы зарастают «травой забвенья». Голод косит миллионы. Особенно голодают столицы. «Трава на петербургских улицах – первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов», – пишет в те годы Осип Мандельштам.[249] А зимой к голоду прибавлялся лютый холод.

    Люди сбивались в одну комнату, к железной печке времянке. Возвращались к пещерному веку: «В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в ноевом ковчеге: потопно перепутаны чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменно-вековые гончарного вида лепешки; Скрябин, опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей этой вселенной – бог, коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка». (Евгений Замятин).[250] Это еще хорошо, когда есть хотя бы самая малость дров. Виктор Шкловский рассказывает про зиму 1919 года в Петербурге: «Было холодно, топили книгами. В темном 'Доме Литераторов' отсиживались от мороза; ели остатки с чужих тарелок. ... Лопнули водопроводы, замерзли клозеты. Страшно, когда человеку выйти некуда».[251] Может быть, лучше всего передает всю трагичность Петербурга тех месяцев В. Зоргенфрей:



    На забытые дворцы,
    На разбитые торцы.
    Стужа крепнет. Ветер злится.

    Надо льдом костры горят,
    Караул идет в наряд. ...
    ... В нише темного дворца


    В очи призраку глядится.
    А над камнем, у костра,

    Взоры прячет, – содрогаясь,

    ... Желтый свет в окне мелькает.

    Гражданин:
    – Что сегодня, гражданин,


    Или нет?
    – Я сегодня гражданин,
    Плохо спал:

    Обменял. ...[252]

    «По великой Европейско-Российской равнине прекрасная прошла революция, метель метельная вылущила ветрами мертвое все, – умирать неживому. Сказания русских сектантов сбылись, – первый император российской равнины основал себе парадиз на гиблых болотах – Санкт-Питер-Бурх, – последний император сдал императорский – гиблых болот – Санкт-Питер-Бург – мужичьей Москве; слово москва значит: темные воды, – темные воды всегда буйны. Петербургу остаться – сорваться с прямолинейной – проспекта – в туман метафизик, в болотную гарь».[253]

    Столица умирала: зверино голодала, люто холодала. Столица перенесена в Москву: быть Петербургу пусту. Знакомые, друзья, враго-друзья многие – – бегут за советские рубежи: Мережковские, Андрей Белый – и сколько еще! Недалека и смерть Блока: он умрет, «потому что дышать ему уже нечем: жизнь потеряла смысл» ... И никому, казалось бы, нет дела до стихов. -. Никому? Нет, есть чудаки – голодные и в опорках, – которые еще собираются и читают прекрасные, обреченные стихи и повести. Издаются на невозможной – хуже газетной! – бумаге маленькие сборнички и альманахи, обложки к ним рисуют такие же голодные и оборванные Головин, Чехонин, Добужинский, Митрохин... «Записки Мечтателей», «Цех Поэтов», «Трилистник» – во всем этом – какая-то тоска умирания, безнадежного и бессыновнего: некому, очевидно, и передать свое задушевное, некому завещать запазушное, сокровенное. Оно только «себе самому на потребу». Немного позже, в феврале 1921 года, в проекте декларации издательства «Алконост», А. А. Блок напишет: «Группа писателей, объединившаяся в 'Алконосте', проникнута тревогой перед развертывающимися мировыми событиями, наступление которых она чувствовала и предсказывала, потому она обращена лицом не к прошедшему, тем менее – к настоящему, но к будущему».[254] А несколько раньше, Блок говорил, что «настоящим и дышать невозможно, можно дышать только этим будущим»...[255] Но и на будущее у многих исчезла всякая надежда... Нить преемства уже непоправимо обрывалась. Но последние обломки великого крушения почти экстатически устремлялись к Последнему: к высочайшим пределам мысли и искусства. Так, в голодном и замерзающем Петербурге возникает – по инициативе А. Блока и А. Белого, Иванова-Разумника и С. Аскольдова – Вольная Философская Ассоциация – «Вольфила». Не остается от нее в стороне и Клюев: так, 24 октября 1920 г. в Вольфиле был вечер поэзии Клюева.[256]

    «жавороночком» – Есениным – почти разрыв. И как всегда – «почти»: Клюев и притягивает и отталкивает Есенина: «с Клюевым разошелся», пишет он 26 июня 1920 г. А. В. Ширяевцу: «... А Клюев, дорогой мой, – бестия. Хитрый, как лисица, и все это, знаешь, так: под себя, под себя. Слава Богу, что бодливой корове рога не даются. Поползновения-то он в себе таит большие, а силенки-то мало. Очень похож на свои стихи, такой же корявый, неряшливый, простой с виду, а внутри – черт». И Есенин советует Ширяевцу: «... брось ты петь эту стилизационную клюевскую Русь с ее несуществующим Китежом и глупыми старухами, не такие мы, как это все выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь нашей Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества. Все это, брат, было, вошло в гроб, так что же нюхать эти гнилые колодовые останки? Пусть уж нюхает Клюев, ему это к лицу, потому что от него самого попахивает...»[257]

    «последней», как он сам пишет в те годы, «любовью» – Николаем Ильичем Архиповым.[258] Но и в Вытегре было голодно. Клюев неоднократно наведывался в Петроград. В письме Р. В. Иванову-Разумнику, 4 декабря 1920, из Москвы, Есенин пишет: «Ну, а что с Клюевым? Он с год назад прислал мне весьма хитрое письмо, думая, что мне, как и было, 18 лет, я на него ему не ответил, и с тех пор о нем ничего не слышу. Стихи его за это время на меня впечатление производили довольно неприятное. Уж очень он, Разумник Васильевич, слаб в форме и как-то расти не хочет. А то, что ему кажется формой, ни больше ни меньше как манера, и порой довольно утомительная. Но все же я хотел бы увидеть его. Мне глубоко интересно, вот какой ощупью вот теперь он пойдет?»[259] Возможно, именно это письмо Клюева имеет в виду А. Мариенгоф: «В ту же зиму прислал Есенину письмо... Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд …Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом дня три писал ответ… …Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас 'Миколушкин сокол ясный'. Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева».[260]

    Как вспоминает А. Назарова, жившая в 1920 году в одной комнате – в Москве – с Есениным и его сестрой Катей (подругой которой она была), Есенин получил в 1920 году письмо от Клюева:

    «Умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть еще раз своего Сереженьку, чтоб спокойней умереть».[261]

    «Есенин немедленно выехал за Клюевым и привез его к себе в Москву. 'Я увидела сытое, самодовольное и какое-то нагло-услужливое лицо... ' – таково было первое впечатление А. Назаровой от Клюева. Далее А. Назарова вспоминает, что Клюев, 'как дьячок Великим постом', 'соболезновал о России, о поэзии и прочих вещах, погубленных большевиками... Говорилось это не прямо, а тонко и умно, точно он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего'». Дальше Назарова рассказывает о том тягостном впечатлении, какое произвел на Есенина Клюев: «Когда Клюев ушел, он начал говорить, какой он хороший, и вдруг, как-то смотря в себя: 'Хороший, но... чужой! Ушел я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос'». Кончилось тем, что Клюев, мол, «поняв, что у Есенина нет денег, ни поесть ни попить вдоволь у нас нельзя, потому что всего было в обрез..., продав книжку стихов за 50 червонцев, получил эти деньги и тихо, не зайдя даже проститься к своему Сереженьке, уехал сам в Ленинград. После этого Есенин никогда уже не говорил, что Клюев самый близкий ему человек, и не собирался спасать его от голодной смерти».[262] «Над башкой Исус Христос в серебряной ризе, а в башке – корысть, зависть и злодейство», – говорил тогда же о Клюеве Есенин, как вспоминает А. Б. Мариенгоф.[263]

    Все это, конечно, сильно окарикатурено. Благодаря травле Клюева, начиная с 1920-х годов, о нем или избегали прямо говорить, а говорили попутно, рассказывая о Есенине, о Блоке, – или всячески его поносили.

    – уже эмигрантском – издательстве левоэсеровского толка «Скифы» две брошюрки стихов Клюева: «Избяные песни» и «Песнь Солнценосца. – Земля и Железо».

    Разрыв с Есениным все углублялся и углублялся. Этому весьма способствовало и то, что «долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина 'меньшим клюевским братом'».[264] Этому способствовало и то, что не в конец разгромленное в те годы русское крестьянство еще имело своих «идеологов», выразителей своих чаяний, а эти последние, упоминая или не упоминая в своих писаниях Клюева, все-таки считали его как-бы своим если не вождем, то знаменем. Так, в 1920 году в Государственном издательстве вышла занятная книжка И. Кремнева (под этим псевдонимом скрылся известный политический и общественный деятель Александр Васильевич Чаянов) «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Вышла, правда, только первая часть этой утопической повести: вторая была сразу же зарезана цензурой. И первая-то часть вышла с «обезвреживающим» предисловием В. В. Воровского, также скрывшегося под псевдонимом П. Орловский. Автор предисловия, по всем правилам марксистской казуистики, следуя всем штампам большевистской печати, предупреждал читателя, что хотя «в революцию крестьянство в общем идет за пролетариатом как более развитым политически и более организованным собратом», но привести крестьянство к социализму – задача трудная, ибо «крестьянство не раз и долго еще будет проявлять тенденции к проявлению своих особых, узкокрестьянских, по существу реакционных идеалов, будет стараться цепляться за старое, сохранить отмирающее, восстановить ушедшее...», и т. д. Ну, а сама «крестьянская утопия» Кремнева представляла собой причудливую смесь «избяного рая» Клюева, староверческого пристрастия к временам Царя Алексея Михайловича – до Никона, конечно, модернистической культуры начала нашего века и утопических мечтаний Фурье. И все это – в клюевском ключе. Интересно, что действие повести отнесено к 1984 году – году, каким названа антиутопия Орвелла. Нет больше городов-спрутов, вся страна – это мириады мелких автономных крестьянских трудовых хозяйств, государственная централизация сведена к самому необходимейшему минимуму, система управления – советская – советы трудового народа, но есть и дозволенные «исключения»: «так, в Якутской области у нас парламентаризм, а в Угличе любители монархии завели 'удельного князя', правда, ограниченного властью местного совдепа». Советская страна крестьянской утопии ведет даже войны с другими советскими же, но чисто пролетарскими, странами Европы... В стране крестьянской утопии костюмы жителей – вроде одежд времен царя Алексея, но крестьянская Русь не обходится без современного искусства: «у шумящего самовара» рассуждает о мастерстве Ван-Гога, а «на кремлевских колоколах в сотрудничестве с колоколами других московских церквей» исполняется государственный гимн – «Прометей» Скрябина и ростовские звоны XVI века. Не презрена и простонародная музыка, и тут же – рядом со Скрябиным и Ван-Гогом – «двухрядная гармоника наигрывала польку с ходом». А народные спортивные состязания «на звание первого игрока в бабки» происходят на стадионах, украшенных бюстами Гераклита, Платона, Пифагора...[265]

    и мужицкую хитринку и смекалку, и староверство и богоборчество...

    Конечно, такие публичные выступления, как книжка Кремнева, немедленно пресекались. Кроме разгрома в открытой печати, еще более страшным для «провинившегося» был разнос в закрытых отзывах-доносах, не подлежащих опубликованию. Так, сохранился отзыв на книгу Кремнева известного возглавителя религиозных погромов, главы советских безбожников Емельяна Ярославского: «Крестьянская реакционная утопия с возвращением к индивидуальному хозяйству, славянофильству, к национализму, к коалициям печатается на великолепной бумаге в 1920 году в Гос. Издательстве в то время как у нас не хватает букварей для ликвидации неграмотности, когда мы сокращаем тираж газет и печатаем их на оберточной бумаге».[266]

    В те годы голодный, нищий Клюев, Клюев затравленный, загнанный в глухую Вытегру, оказывается властителем дум, с ним должны считаться и противники, как с крупной – не только поэтической – силой, как с большой «опасностью». Все это разжигало и без того сильную зависть и вражду к Клюеву у Есенина. Прежнее преклонение перед ним и перед Блоком сменяется лютой враждой и мальчишеским – и крайне неграмотно-самоуверенным – желанием принизить, в том числе и в чисто формальном плане. В мае 1921 года, находясь в Ташкенте, Есенин видится с А. Ширяевцем и в дарственной надписи на своей книге «Исповедь хулигана» пишет: «... Я никогда не любил Китежа и не боялся его, нет его и не было, как не было и тебя и Клюева. Жив только русский ум, его я люблю, его кормлю в себе: поэтому мне не страшно, и не город меня съест, а я его проглочу (по поводу некоторых замечаний о моей гибели)».[267] Там же, в Ташкенте, он пишет Иванову-Разумнику длиннейшее письмо (в начале мая), письмо со многими вычеркиваниями и перечеркиваниями, оставшееся неотправленным и сохранившееся в архиве А. В. Ширяевца. Письмо настолько характерное, настолько важное не только для понимания взаимоотношений между Есениным и Клюевым, но и для уяснения литературной обстановки тех лет, что его следует привести в больших отрывках:

    «Я очень много думал, Разумник Васильевич, за эти годы, очень много работал над собой, и то, что я говорю, у меня достаточно выстрадано. Я даже Вам в том письме не все сказал, по-моему, Клюев совсем стал плохой поэт, так же как и Блок. Я не хочу этим Вам сказать, что они очень малы по своему внутреннему содержанию. Как раз нет. Блок, конечно, не гениальная фигура, а Клюев как некогда пришибленный им не сумел отойти от его голландского романтизма [и оболгал русских мужиков в какой-то не присущей им любви к женщине, к Китежу, к мистически-религиозному тяготению (в последние годы, конечно, по Штейнеру и по Андрею Белому) и показал любовь к родине с какого-то не присущего нам шовинизма. 'Деду Киеву пошила алый краковский жупан' (жупан – знак вольности)], но все-таки они (кое-что), конечно, значат много. Пусть Блок по недоразумению русский, а Клюев поет Россию по книжным летописям и ложной ее зарисовки всех проходимцев, в этом они, конечно, кое-что сделали. Сделали до некоторой степени даже оригинально. Я не люблю их, главным образом, как мастеров в нашем языке. Блок – поэт бесформенный. Клюев тоже. У них нет почти никакой фигуральности нашего языка. У Клюева они очень мелкие ('черница темь сядет с пяльцами под окошко шить златны воздухи', 'Зой ку-ку загозье гомон с гремью шыргунцами вешает на сучья', 'туча ель, а солнце белка с раззолоченным хвостом' и т. д.). А Блок исключительно чувствует только простое слово по Гоголю, что 'слово есть знак, которым человек человеку передает то, что им поймано в явлении внутреннем или внешнем'. Дорогой Разумник Васильевич, 500,600 корней хозяйство очень бедное, а ответвления словесных образов дело довольно скучное, чтобы быть стихотворным мастером, их нужно знать дьявольски. Ни Блок, ни Клюев этого не знают, так же как и вся братия многочисленных поэтов. Я очень много болел за эти годы, очень много изучал язык и к ужасу своему увидел, что ни Пушкин, ни все мы, в том числе и я, не умели писать стихов. ... Вот с этой, единственно только с этой точки зрения я писал Вам о Блоке и Клюеве во втором своем письме. Я, Разумник Васильевич, не особенный любитель в поэзии типов, которые нужны только беллетристам. Поэту нужно всегда раздвигать зрение над словом. ... Не люблю я скифов, неумеющих владеть луком и загадками их языка. ...»[268]

    «Живу в Вытегре, городишко с кулачок... в старом купеческом доме. Теперь я нищий и оборванный, изнемогающий от постоянного недоедания... Я целые дни сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком, бессчетные ночи плачу один-одинешенек и прошу Бога только о непостыдной и мирной смерти».[269]

    В декабре 1921 года Есенин пишет Клюеву из Москвы: «Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и от чего болею. А о тебе я всегда помню, всегда во мне ты присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить все это без письма. Целую тебя и жму твою руку».[270]

    В самом начале 1922 года, в частном книгоиздательстве «Эпоха», в Петербурге, выходит маленькая книжка Клюева – поэма «Четвертый Рим». Это – и сугубо-личный, и политический, и поэтический и – отчасти – историософский выпад против Есенина. Клюев чувствует себя покинутым самым близким. Другому близкому посвящает он поэму: тому, с кем вместе живет эти годы в глухомянной Вытегре: Николаю Архипову. (Ему же, при передаче своей фотографии, пишет Клюев в то же время:


    Мой кровный, неисповедимый!.. …
    ... О, только б обручить любовь
    Созвучьям – опьяненным пчелам...[271]

    – все-таки самая большая любовь Клюева. А обрядился вот в цилиндр, в лакированные башмаки, отошел от «старшого брата», сблизившись с имажинистами, еще со всякими там... И Клюев кричит: «Не хочу быть знаменитым поэтом в цилиндре и в лаковых башмаках»:


    Баюкать чадо – столетий зык. ...
    ... Стихи – огневища о милой невесте,
    – два вепря, два лютых орла. ...

    Он, Клюев, певец не только духа, но и земли, но и плоти, но плоти с землей родственной:

    – голубые нагорные липы,
    Где в губы цветений вонзились шмели,

    Граблями лобзаний в стихов кошели!

    Он, Клюев, не променял душу на цилиндр и башмаки, он верен:



    ... Зато на моем песнолиственном дубе
    Бессмертия птица и стая веков...

    «Четвертый Рим» зареет в песнях-упованиях народа русского: Русь не урбанистическая, не индустриальная, а обетованная страна Матери Сырой Земли и бессмертия:


    Великой Азии пески...

    И – не только Русь: весь мир, все мироздание... Не будет он, Клюев, воспевать лязг машин, город с его шумами и дымами:

    Лучше сгинуть в песках Чарджуев

    – мальчик-наложник. В среднеазиатских республиках СССР были даже комитеты «по борьбе с бачебайством» – по продаже родителями мальчиков богачам-«баям».]

    И Клюев шлет городу, городскому пафосу, индустриальной обезличке человека – анафему. Конечно, сильны в поэме и ее гомосексуальные элементы.

    Поэма вызвала самые различные отклики. Недалекий Сергей Городецкий писал в 1926 году: «Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин подымал себя и над Клюевым и над всеми другими поэтами деревни... И хитрый Клюев очень понимал значение этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в 'Четвертом Риме'» ... Городецкий несет дальше совсем уже смешные вещи: цилиндр-де и лаковые башмаки – это чуть ли не марксистско-ленинская прививка, чтобы «бытом имажинизма» бороться с инфекцией идеализма Вячеслава Иванова и, особенно, Клюева: «Но, увы! Даже Клюев не понял, что яд лежал глубже, что Есенин был отравлен сильней, что опасность смертельного исхода заболевания идеализмом была ближе...»[272] Лев Троцкий смотрел однобоко, но зорко: «Клюев увидел в этом измену мужицкому корню и бранчливо мылил младшему голову – ни дать, ни взять богатый братан, выговаривающий брательнику, который решил жениться на городской шлюхе и записаться в голоштанники

    консерватизма». «Странная книжка... – писал тогда же Э. Бик (С. Бобров). – Тема ее: 'не хочу быть имажинистом'. Но так как пока это ни для кого ни в малой степени не обязательно, то часть пафоса автора, разлагаясь в недоумении, исчезает для читателя».[274] Анонимный рецензент в полусменовеховской берлинской «Новой Русской Книге» недоумевает также: «Стихотворение Клюева (150 строк), почему-то удостоившееся издания отдельной книжечкой, все построено на той теме, что Клюев не хочет быть Есениным… …Ходит ли Есенин в лаковых башмаках, а Клюев в лаптях, это их дело семейное, и, право, ни для кого, кроме разве неврастенических девиц из 'скифов' неинтересное».[275] Большевики, однако, поняли отлично основную направленность книжки. Понял это, например, Михаил Павлов: «За песни его (Клюева, БФ) об этой темной лесной стихии мы должны быть Клюеву благодарны: врага нужно знать и смотреть ему прямо в лицо».[276] Итак, слово найдено: Клюев – враг. Друзья же приветствуют поэта, даже излишне восторженно. Иванов-Разумник, например, пишет о поэме: «Теперь... о другой радости – уже не нечаянной: о новой небольшой поэме Н. Клюева 'Четвертый Рим'. Неожиданного в ней нет ничего для знакомых с последними годами творчества этого поэта, с теми его стихами, которые собраны в книге 'Львиный Хлеб' (скоро появится в печати); осознавший свою силу Илья Муромец размахивается в последних своих стихах и бьет, как в былинах, 'по чем попадя'. Впрочем, Илья по силе (сила – громадная!), он скорее Алеша Попович по хитрости: раньше пробовал рядиться 'в платье варяжское', да скоро увидел, что сила его – в своем, исконном, и не без лукавства сильно ударил по этой струне своего творчества. И силу свою осознал»... «И песня эта – для него сила действенная, – не Сталь победит мир (нет – '... сядет Ворон на череп стали'!), а духовный взрыв приведет к 'Четвертому Риму'; в силу 'стальных машин, где дышит интеграл', не верит 'мужицкий поэт'... Но победа – будет, и духовным предтечей ее сознает себя поэт. ... Самонадеян захват поэмы; но Клюев – имеет право на самонадеянность: силач! Техникой стиха его недаром восторгался Андрей Белый; но недаром он и боялся того духа, который сквозит за 'жемчугами Востока' стихов Клюева. ... Торжественной песнью плоти является вся первая часть 'Четвертого Рима'...[277]

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания