• Приглашаем посетить наш сайт
    Баратынский (baratynskiy.lit-info.ru)
  • Филиппов Б.: Николай Клюев. Материалы для биографии.
    Страница 7

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    Давно уже не выходило никаких книг Клюева. Не печатали почти его в эти годы в журналах. А если стихи поэта и попадали в антологии, то снабжались соответствующими комментариями. Так, в большой антологии Ежова и Шамурина, во вступительной статье Валериана Полянского, поэт охарактеризован, как певец «крепкого хозяина», кулака,[318] а в другой вступительной статье, И. С. Ежова, поэтическое мировоззрение Клюева сравнивается со «взглядами славянофилов об исконных началах русской жизни и о гнилом Западе. 'Железный край' современной техники, конечно, смертоносен для 'запечного' рая Клюева, о чем он очень сожалеет. ... Понятно, что многое в современной деревне ему не нравится, хотя свое недовольство он умеет искусно скрыть за вязью слов».[319] Смысл всего этого ясен: Клюев – скрытый классовый враг, как об этом давно уже кричат всяческие окололитературные молодчики с партбилетом и без оного. Но Клюева пока не арестовывают. Коммунисты хотят в последний – перед разгромом – раз обмануть крестьянство, выжать из него последние соки. В резолюции ЦКРКП (б) «О политике партии в области художественной литературы» сказано: «Крестьянские писатели должны встречать дружественный прием и пользоваться нашей безусловной поддержкой. Задача состоит в том, чтобы переводить их растущие кадры на рельсы пролетарской идеологии, отнюдь, однако, не вытравляя из их творчества крестьянских литературных образов, которые и являются необходимой предпосылкой для влияния на крестьянствоНужно... вырабатывать соответствующую форму, понятную миллионам».[320] Одним словом, крестьянские аксессуары, мужицкая личина и коммунистическое нутро. Не трогают – до поры – ни Клычкова, ни Пимена Карпова, ни Орешина, ни даже Клюева. Авось, призадумаются – и «примкнут».

    Но Клюев не «примыкает»: он даже перепечатывает – из почти исчезнувшего из оборота и полузапрещенного «Львиного Хлеба» – наиболее яркие и «программные» свои стихотворения: в 1924 году, в первом номере недолговечного (его прихлопнули на четвертом номере) журнала «Русский Современник» – три стихотворения, сомкнутые в цикл под знаменательным названием: «Песни на крови»:

    Псалтырь царя Алексия,

    Неприкаянная Россия
    По уставам бродит кряхтя.
    Изодрана душегрейка,
    Опальный треплется плат...

    Про железный неугомон...

    Третий Рим Иванов Третьего и Грозного и Петра раскололся в Октябре. Раскололся и весь мир, хотя осознает это мир много позже, – и терновый венец Искупителя – на лике страждущего яро мира. А Искупитель с укором глядит на отрекшихся от него...

    Но в ночи кукарекнет петел,
    Как назад две тысячи лет. ...

    Гладиаторский множит крик...
    . . . . . . . . . . . .

    «Имя бо Антихриста 666 (Апокалипсис). Он был на 1ООО лет связан (гл. XX, 2); потом развязан, и сие власть Римскую являет, возвратися бо на первое свое возлюбленное место и нача отступление папежено, егда исполнися 1555 лет бысть отступление Унитов к папе, иже предтеча Антихристу наречеся, а по исполнении 1666 лет наста день Христов, день брани с диаволом; при Антихристе бо с самим сатаною братися имут, иже и воцарися по Ефрему, во всем мире...» – так рекут пророки и святители в Цветнике основателя секты странников-бегунов Евфимия.[321]

    И не слышна слеза Петрова –


    Живоносная бирюза...

    В четвертой книге альманаха «Ковш», в 1926 г., Клюев перепечатывает – из того же «Львиного Хлеба» два стихотворения. По поводу одного из них – «Железо» – на Клюева ополчаются все пролетарские, комсомольские, напостовские силы. И даже много позже – для характеристики «кулацкой» литературы – О. Бескин, например, берет именно это стихотворение: «У Клюева стихотворение 'Железо' – символический приговор современности, стонущей от 'железной пяты безголовых владык'».[322]

    Замечательнейшие вещи Клюева печатают в эти годы ленинградское и московское отделения Всероссийского Союза Поэтов, союза, который очень скоро будет закрыт, как «последнее пристанище буржуазного эстетства». В сборнике «Поэты Наших Дней» (Москва, 1924) публикуется стихотворение «Портретом ли сказать любовь», тоже из «Львиного Хлеба». В «Собрании Стихотворений» (Ленинград, 1926) – чудом проскочившее через цензуру, одно из высочайших творений Клюева:


    Замело пургою башмачок Светланы,
    А давно ли нянюшка ворожила баяла
    Поваренкой вычерпать поморья-океаны. ...
    ... Налетела на хоромы преукрашены
    – поганый вран...
    ... Люди обезлюдены, звери обеззверены...

    Наконец, в сборнике «Костер» (Ленинград, начало 1927) появилась маленькая поэма «Заозерье», ярый гимн жизни, плоти, любви. Герой поэмы – «отец Алексей из Заозерья – берестяный светлый поп» – отнюдь не истовый православный священник и не начетчик Поморского Согласия, хотя – вместе с «богами» сельской Руси – «Федосьей-колосовицей и Медостом – богом овечьим» – и велит «двуперстьем креститься детенышам человечьим». Скорее Алексей – Пан и Дионис одновременно, может быть, древнеславянский Велес, он служит лесную и полевую обедню,

    Чтоб у баб рожались ребята
    Пузатей и крепче реп,

    Трепака отплясывал цеп. ...
    ... А уж бабы на Заозерьи, –
    Крутозады, титьки как пни...
    ... В Заозерьи свадьбы на диво, –

    Христос Воскресе из мертвых,

    «Заозерье» – редкое у Клюева произведение: никакого трагизма, никакого надлома – солнечный гимн земле и радостям земли. Даже без той лирической дымки, которая окутывает «Мать-Субботу». Да, но все эти публикации – в сборниках выходивших ничтожными тиражами – от 500 до 1.000 экземпляров…

    В 1927 году, в первом номере ленинградского журнала «Звезда», появилась знаменитая поэма Клюева – «Деревня». Как ее пропустила цензура – одному Богу известно. Но она появилась. На следующий день в «Вечерней Красной Газете» громили поэта за контрреволюционное кулацкое выступление, редакцию журнала «обновили», о поэте завели дело в ГПУ... Испуганный журнал попытался как-то отыграться: спешно заказал Клюеву агитационно-плакатный бодрячок о пионерии и комсомолии: «Мой красный галстук так хорош...». В пятой книге журнала и появилась эта «Юность» – жалчайшая попытка поэта приспособиться, редакции журнала – оправдаться... Но спасти положения это уже не могло. Последние публикации поэта – приспособленческие, технически достойные какого-нибудь Исаковского, – не могли надолго отдалить гибель. Смерть – тень косы – уже ложится на жизнь поэта...

    и «клюевщине»: А. Безыменский – «О чем они плачут?» («Комсомольская правда», 5 апреля 1927); Л. Авербах – «С кем и почему мы боремся» (изд. «На Литературном Посту», 1930); О. Бескин – «Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика» (изд. Комакадемии, 1930). Характерна в этом отношении и передовая статья в «Литературной Газете» – 29 ноября 1930: «Будем беспощадны к литературным агентам капитализма»: «Классовый враг пытается укрепиться и на фронте литературы... Кулацкие выступления Клычкова и Клюева... попытки враждебных элементов укрепиться в крестьянской литературе...» и т. д. И так – до самой смерти Клюева- Нет, и после смерти его не оставили в покое – он и сейчас – один из классовых непримиримых врагов. А. В. Кулинич, например, говорит, что «хотя в поэме 'Деревня' (1927) Клюев рассказывает о 'железной нови' на селе, о том, как «стальногрудый витязь' трактор распахал межи, сердцем он остается на стороне старой деревни. С появлением трактора 'утопиться в окуньей гати бежали березки в ряд', 'ласточки по сараям разбили гнезда в куски' и т. д. Поэма завершается типично клюевской хвалой старому...» Даже «деревенские пейзажи... Клюева отмечены чертами консервативности».[323]

    Характерно, что Николай Брыкин, когда ему нужно было обрисовать образ контрреволюционера и саботажника, бывшего белого полковника-дроздовца, а затем счетовода станичного кооператива на Кубани, подбивавшего колхозников и казаков на уничтожение тракторов, затем же покончившего с собой, – этот Николай Брыкин начал свой роман «Стальной Мамай» цитатой из неопубликованной поэмы Клюева «Погорельщина»:

    По горбылям железных вод
    Горыныч с Запада ползет.

    Роман написан в форме дневника счетовода – вот этого самого бывшего полковника-дроздовца Ладоги, и для характеристики этого вредителя использована именно «Деревня» Клюева: «Просматриваю ежемесячник. И стараюсь внушить себе, что у меня в руках находится не большевистский журнал, а изъеденное временем, закопченное в пороховом дыму, не раз простреленное старое полковое знамя. Стихотворение во многих местах отмечено карандашом. ... Три трактора мужик смел бородой. А разве это не истинно-русское дело? Разве это не объявление войны большевизму? Но к черту комментарии, сейчас они неуместны. Стихи сами говорят за себя. При чтении их жизнь приобретает совершенно иную окраску. Когда ты натыкаешься на родник, когда жажда расслабляет твое тело, дух – тогда совершенно лишними бывают рассуждения. Нужно припасть к ключу и, не теряя ни капли, жадно, полными глотками пить драгоценную влагу, пить – пока не выпили ее за тебя другие». Николай Брыкин цитирует затем большой кусок «Деревни», начиная со строки: «На деревню привезен трактор» и кончая:


    Посошку пути не легки!

    «Я отодвинул журнал. Стихи подобны крепкому вину. Многое хотелось сказать и в то же время ни о чем не хотелось говорить. Устами поэта говорит Россия. Русская Россия».[324]

    Все здесь замечательно: и то, что любовь к поэме Клюва использована, как лучшая характеристика ненависти к большевизму, и достаточно верная характеристика настроений. Да ведь и не в уничтожении тракторов было дело. Боролись против коллективизации. Умирали во имя свободы, шли на Голгофу безнадежных бунтов и пассивного сопротивления. Умирали целыми селами, шли на верную смерть целыми станицами. Массовая кровавая коллективизация – «сплошная» – началась года через три-четыре, но Клюев уже напророчил:

    Ты, Рассея, Рассея теща,

    Намаслила кровушкой кашу –
    Насытишь утробу нашу.
    Мы сыты, мать, до печонок...

    Но – не пропадет вконец Россия: слишком сильна в ней мужицкая несгибаемая, пусть даже долго таящаяся сила:


    Объявится Иван Третий
    Попрать татарские плети,

    Сметет мужик бородою!

    «Деревню» ли?) Клюев попадает в ГПУ. Провел он в знаменитом ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения), на улице Воинова, бывшей Шпалерной, всего три дня, но зато в знаменитой камере пыток с резиново-пробковыми стенами. В своей – вышедшей посмертно – книге «Тюрьмы и ссылки» Иванов-Разумник рассказывает: «... Николай Клюев попал на три дня в 'пробковую комнату' петербургского ГПУ и потом с ужасом рассказывал о своем там пребывании».[325]

    Как было сказано выше, в 1927 году появляется и отдельное издание «Плача о Есенине». Рецензии и отзывы были самые доносительские: «'Деревня' и 'Плач по Есенине', – писал нынешний член-корреспондент Академии Наук СССР Л. Тимофеев, – совершенно откровенные антисоветские декларации озверелого кулака. Клюев открыто проклинает революцию за разоблачение мощей и т. д. и предрекает что «мужик сметет бородою» новое татарское иго... Революция разрушает старый уклад и поэтому яростно разоблачается».[326]

    И все-таки, благодаря ли стараниям немногих друзей и почитателей Клюева, или просто благодаря счастливому случаю, в 1928 году появляется еще одна – в СССР уже последняя – книжка стихов Клюева. Это – «Изба и Поле», избранные стихотворения поэта, выпущенные ленинградским издательством «Прибой». Избяная, кондовая, исконная и поддонная Русь, русская Россия звучит в этих старых стихах, умело выбранных, с небывало-новой силой.

    Рецензий немного. Но издевательств очень много. «Отлетает Русь, отлетает», шепчут бескровные губы поэта-странника. А в ответ площадная советская пресса пишет примерно, так: «Только на пятачок. Две недели смеха. Что делает жена, когда мужа дома нет. 120 веселых анекдотов Николая Клюева!' – Так рекламируют свой товар книжные торговцы».[327]

    «Знак истинной поэзии – бирюза. Чем старее она, тем глубже ее зелено-голубые омуты», – пишет поэт в предисловии к своему последнему сборнику. Умирает культурная традиция – умирает бирюза, умирает жизнь, умирает нация...

    – Отлетает Русь, отлетает...

    Клюев теперь вовсе изгоняется из литературы. Если и появляются невзначай два-три его стихотворения, то они либо на «колхозную» тему, написаны на заказ, написаны буквально левой ногой, либо – еще того пуще – воспевают заводы и пролетарский город... И, конечно, получается из рук вон плохо. Но и эти подачки перепадают редко. Клюев официально объявлен идеологом класса, подлежащего слому, – кулачества. В сущности, из-за него, отчасти из-за его спутников – Сергея Клычкова, Петра Орешина, Пимена Карпова и некоторых других, – разгоняют Союз Крестьянских Писателей, основывают вместо него ВОКП – Всесоюзное объединение крестьянских писателей, – принимающих на расширенном пленуме Центрального совета, 15-17 мая 1928 года, следующую платформу: «1)... Не всякий писатель, пишущий о крестьянстве, является подлинно крестьянским писателем. 2) Крестьянскими нужно считать таких писателей, которые на основе пролетарской идеологии, но при помощи свойственных им крестьянских образов в своих художественных произведениях организуют чувство и сознание трудовых слоев крестьянства и всех трудящихся в сторону борьбы с мелко-буржуазной ограниченностью – за коллективизацию хозяйства, быта и психики, в сторону строительства социализма, и – в конечном счете – в сторону бесклассового общества. 3) Крестьянские писатели, таким образом, ничего общего не имеют с писателями, выражающими в своих художественных произведениях идеологию и чаяния эксплоататорской части современной деревни – кулачества. А также – крестьянские писатели считают пережитком прошлого творчество тех писателей, которые при диктатуре пролетариата, в эпоху строительства социализма, в обстановке все усложняющейся борьбы в деревне, продолжают по традиции пережевывать дореволюционные народнические мотивы, пассивно воспринимать и отображать природу, идеализировать патриархальную жизнь и старые деревенские порядки: религию, собственность, национализм. Отличительной чертой крестьянских писателей в области творчества является активно-трудовое восприятие и отображение природы и жизни во всей ее сложности и многообразии».[328]

    Вся эта длинная и нудная галиматья была направлена, главным образом, против Клюева. А. П. Чапыгин ушел в исторические романы, Пимен Карпов замолчал окончательно в самом начале 1920-х годов, Орешин пытался воспевать Веру Засулич и гордость революции – матросов.

    Клюеву остается теперь только писать для себя – и про себя. Благодаря изысканиям и работе английского ученого, Гордона Мак-Вэя, мы имеем теперь возможность познакомиться с теми неизданными вещами поэта, которые уцелели, не погибли в трагические последние годы жизни Клюева. Среди этих стихов такие – одновременно с «Деревней» созданные, – как «От иконы Бориса и Глеба»:

    ... Неспроста у рябки яичко

    Громыхает чумазый отмычкой
    Над узорчатым тульским замком.
    Неподатлива чарая скрыня,
    В ней златница – России душа...

    «стихи на социальный заказ», исключительно слабые, ибо не мог Клюев писать их сколько-либо от души: воротило его, его душу от них:

    Рогатых хозяев жизни
    Хрипом ночных ветров
    Приказано златоризней

    – не будет голым
    Тот, кого проклял Бог...

    Ведь Клюев – Клюев и есть:

    Кто за что, а я за двоперстие,
    За байку над липовой зыбкой, –

    «социального заказа»:

    Не буду петь кооперацию,
    Ситец, да гвоздей немного...

    Чтобы как-то заработать – хотя бы на скудный хлеб – поэт изредка читает свои вещи на домашних собраниях у друзей и знакомых. Такие собрания устраиваются – тайком, разумеется, – не только в Ленинграде и Москве. Есть сведения, что Клюев бывал и в других городах. Поэт Иван Елагин рассказывает, что в 1928 г. Клюев посетил в Саратове высланного туда литератора, поэта и журналиста, отца Елагина – Венедикта Николаевича Матвеева, писавшего под псевдонимом «Март». В. Март устроил литературное выступление Клюева в одном частном доме. Клюев читал, пел раскольничьи песни, песни свадебные, обрядовые, радельные. Как свидетельствует Иванов-Разумник, единственным источником существования Николая Алексеевича стало теперь именно это чтение произведений, главным образом новых, на дому у знакомых. « К сожалению, – пишет Иванов-Разумник, – нельзя было ручаться за 'знакомых знакомых', перед которыми приходилось читать новые свои произведения. 'Раскулаченный' в своей вытегорской деревне, он поселился в Петербурге, читал свои произведения у друзей и знакомых, которые делали среди присутствовавших сборы и вручали гонорар за чтение задушенному цензурой поэту. Кто слышал эти чтения, тот никогда их не забудет».[329]

    В эти годы – со второй половины двадцатых годов – по свидетельству ряда лиц (Р. В. Иванов-Разумник, Глеб Глинка, писатель А. Н-в и др.) – Клюев на этих потайных домашних вечерах читал преимущественно «Погорельщину», замечательную поэму о затравленной и убиенной Руси наших дней. Поэма ходила в списках по рукам, выучивалась наизусть. Ходит она в списках по рукам и сейчас, как об этом рассказывает в своих воспоминаниях кн. Зинаида Шаховская.[330] Опубликована в печати «Погорельщина» пишущим эти строки, в собрании сочинений поэта, изданном в 1954 г. Чеховским издательством в Нью-Йорке. Список поэмы был передан Клюевым в 1929 г. известному итальянскому слависту и литератору, проф. Этторе Ло Гатто (вместе с машинописями «Заозерья» и «Деревни»), а Этторе Ло Гатто любезно предоставил мне право ее опубликовать. Так большой друг русской литературы, итальянский ученый, возвратил России самую крупную и значительную поэму руссейшего из русских поэтов. Он вернул нам великий эпос послебурья, считавшийся потерянным, сохранившимся лишь в искаженных, несовершенных списках.

    «В начале 1930 года, группа крестьянских писателей задумала устроить вечер, посвященный поэзии Н. А. Клюева. Всем хотелось услышать его новую поэму 'Погорельщина'. Знали, что она к печати никогда не будет допущена большевиками. Предприятие было рискованное. Легальное проведение вечера требовало страховки в форме критического доклада. Доклад поручили сделать критику Г. Р. Вечер состоялся на Стремянной улице №10, в Доме деревенского театра[*] [В Ленинграде.].

    Большой зал был полон народа. Присутствовали поэты, писатели, студенты, педагоги. Чтобы не обижать поэта, перед началом доклада его увели в отдельную комнату и стали угощать чаем. Н. А. пил чай, а критик его 'критиковал: поэзия Н. А. несозвучна политической современности; при всей яркости ее образов и глубине чувств, она несет на себе печать старообрядческого духа; говоря о новом в образах прошлого, она мешает нормальному восприятию нового; говоря о деревне, она противоставляет ее городу. ... Когда кончился доклад, Николая Алексеевича привели в зал. Присутствующие встретили его аплодисментами. Не снимая поддевки, поэт сел у стола и стал читать 'Погорельщину'. Зазвучал, окающий по-олонецки, его былинный сказ. В воображении, как в театре, пошел вверх занавес, раскрывая перед слушателями народный мир, в его полном убранстве. Начинался этот мир где-то далеко за историческим рубежом. Неустанно развиваясь в себе, он приводил нас к настоящему. В 'Погорельщине', в образе Настеньки-пряхи, Русь тянет с 'кудельной бороды' непрерывную нить народной жизни. Короткие словесные мазки поэта окружают Настеньку нимбом благословенного труда, памятью о народных походах и битвах, сказкой и горестной былью. Ломается прялка под гибельной новью, рвется нить, умирает Настенька. Сгорает духовный дом народа – 'Погорельщина'. Поэма вызвала у слушателей восторг, смятение перед 'новью' и тяжелую тоску по 'Настеньке'. 'Маята как змея одолела'... После 'Погорельщины' Н. А. читал 'Деревню'… …За 'Деревней' следовал 'Плач о Есенине'... Это действительно плач. Огромная скорбь вложена в эту поэму по погибшем 'побратиме'… …А потом о себе:

    Падает снег на дорогу,
    Белый ромашковый цвет.
    Может, дойду понемногу

    Но в советских окнах для народного поэта не было ласкового света. Когда кончился вечер, Николаю Алексеевичу долго аплодировали, искренне, с любовью. Расходились с грустью, понимая его правду и предвидя предстоящую за нее гибель. ...

    В 1932 году партия решила покончить с полусоветскими литературными объединениями – попутчиков, крестьянских писателей. 'Социалистический реализм' был объявлен единственно законным направлением».[331]

    Шли страшные годы сплошной коллективизации и «раскулачивания». Даже такая лживая книга, как «История Коммунистической партии Советского Союза», рисует – сама того не замечая – трагическую картину народного погрома. Вот несколько сухих выдержек: «5 января 1930 г. ЦК ВКП (б) принял историческое постановление 'О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству'. …Сплошная коллективизация означала переход всех земель в районе села или деревни в распоряжение колхоза. Кулацкие участки, находившиеся на этой земле, переходили к колхозам… …Советская власть сняла запрет с раскулачивания. Советской власти в районах сплошной коллективизации предоставлялось право выселять наиболее злостных кулаков в районы, отдаленные от их постоянного жительства, с конфискацией у них всех средств производства (скота, машин и другого инвентаря) и передачей их в собственность колхозам. Кулаки подвергались полной экспроприации. Эти меры по отношению к кулакам были единственно правильными». ... Далее «История партии» говорит о некоторых «искривлениях» партийной линии в отношении коллективизации: «Добровольность вступления в колхозы заменялась принуждением под страхом 'раскулачивания', лишения избирательных прав и т. д. В некоторых районах процент 'раскулаченных' доходил до 15, лишенных избирательных прав – до 15-20...» А так как сама «История партии» насчитала «свыше одного миллиона кулацких хозяйств» в эти годы,[332] то, считая по 5 человек в среднем на крепкое крестьянское хозяйство, выселено было в мало населенные области Севера и Сибири до 5-5,5 миллионов человек. Отбирали при этом все. Даже одежды оставляли «кулакам» самую малость – по одной смене на человека, и то – худшей. Гнали под конвоем чекистов стариков и женщин, детей, без еды, без теплых вещей. На месте их не ожидали даже землянки – их просто выгружали в дикой тайге, предоставляя самим заботиться о постройке жилища и нахождении пропитания – безо всяких средств, инструментов, материалов. «Раскулачивали» без разбора и понимания. Часто признаком «кулачества» были «кровати с никелированными шишками». Если бедняк или середняк не шел добровольно в колхоз, его объявляли «подкулачником» – и тоже высылали. Расстрелы, часто без суда и следствия, узаконенное ограбление, насилия, доносы, сведение личных счетов – и, в результате всего этого – голод, унесший миллионы жизней: и не только голод: людоедство:

    Тоскуют печи по ковригам

    Щепоть кормилицы-мучицы...
    ... И синеглазого Васятку
    Напредки посолили в кадку...
    (Погорельщина)

    «До отъезда в Москву (1932 или 1933) Н. А. жил на улице Герцена..., №25. ... С большой скорбью Н. А. жаловался нам на свою тяжелую нужду. Она заставила его отнести и продать музею уже не одну икону. Перед иконами висели три лампадки. Стол был накрыт деревенской скатертью. На столе стояли простые старинные подсвечники. Электричеством – этим 'огнем в пупыре', он не пользовался. На маленьком столике у стены лежали толстые, рукописные старообрядческие книги в кожаных переплетах. Н. А. подвел нас к книгам и ласково проговорил: 'Это мои университеты'. Разговор о поэзии у нас не клеился. Время было тревожное – развертывалась во всю коллективизация. Судьба народа глубоко волновала Н. А. Он понимал, что большевики собираются закрыть открытый им мир народа, а с ним и его поэтический 'монастырь'. Еще в самый расцвет НЭП'а он отчетливо угадывал будущее. ... В наступлении большевиков на деревню ему чудилось опустошение крестьянской души, катастрофический распад народного духа. 'По горбылям железных вод Горыныч с Запада ползет'. Горыныч выбросит иконы из красного угла, разгонит 'запечных богов', убьет сказания, поверья, песни, сказки, всё, что было скоплено народом в тысячелетиях. ... Когда мы уходили, Н. А. почти шепотом несколько раз сказал: 'Будет гарь... Ох, будет гарь'... Насильственная коллективизация у него ассоциировалась с насильственным никонианством. Вскоре после этого, когда крик о коллективизации в прессе и журналах стал истошным, Н А. принес в редакцию журнала 'Звезда' стихи... 'Кто о чем, а я о двоперстии...»[333] Стихи, конечно, напечатаны не были... Так рассказывает Р. Менский о своем посещении Клюева.

    В 1929 и 1931 гг. Клюев встречается с приехавшим в СССР – в научную командировку (как сказали бы в Советском Союзе) – крупным итальянским славистом, литератором, переводчиком, проф. Этторе Ло Гатто. Привел Клюева в итальянское консульство в Ленинграде, где остановился проф. Ло Гатто, земляк поэта – известный прозаик Алексей Павлович Чапыгин. «Должен сказать, что, когда Чапыгин познакомил меня с Клюевым, последний увидел во мне не столько историка русской литературы..., сколько просто итальянца, – рассказывает в своих интересных «Воспоминаниях о Клюеве» проф. Э. Ло Гатто: – ... Встретившись со мной, итальянцем, и услышав из моих уст выражение южной тоски по Северной России, он, не колеблясь, назвав меня 'светлым братом', задумал послать привет Риму: выраженный в посвящении новому знакомцу, он будет передан его песнями собору Св. Петра и Колизею...[*] [Это замечательное посвящение нами публикуется, как второй «эпиграф» к первому тому. – Ред.] ... Надо прибавить, что как раз с первыми моими воспоминаниями о Клюеве связывается память о поездке в Новгород Великий, в Ростов Великий и во Владимир – эти колыбели русской истории, и о трепетном посещении старинных монастырей, которые уже тогда пустовали, но которые поэт, обращаясь к прошлому, населил в моем воображении странной и таинственной жизнью. ... Если бы не влияние Клюева и его поэзии, я бы вероятно не только не пустился бы на поиски старинных монастырей, ... но и не дал бы того ответа, который я дал главе Бюро печати при советском Наркоминделе, упрекавшему меня за то, что гигантским новым заводам первой пятилетки я предпочел старинные церкви и опустевшие монастыри: ... такие же заводы и фабрики я могу видеть в любой другой стране, тогда как старую Россию можно найти только в России, и то пока она не исчезла бесследно». Поэт подарил проф. Этторе Ло Гатто «Песнослов» – с замечательным посвящением, – передал, как уже сказано выше, ему три свои поэмы в машинописи: в том числе «Погорельщину», – с тем, чтобы Л о Гатто опубликовал их после смерти Клюева. И образ поэта навеки связался у талантливого итальянского историка русской литературы не с «русской рубашкой, которая производила странное впечатление в сочетании с надетым поверх ее обыкновенным городским пиджаком и брюками, заправленными в сапоги с голенищами»... Нет, у Ло Гатто «образ Клюева, принимая конкретные очертания, связывается с его стастью к собиранию икон. Как сейчас вижу его в его бедной комнатушке в Ленинграде, где он рисковал принимать меня, склонившимся над ящиком, полным икон, чтобы выбрать одну мне в подарок. И он действительно подарил мне, вместе со своими песнями, икону, чтобы моя память и моя печаль о нем были еще более пронизаны их музыкой».[334]

    «Николая Алексеевича, – рассказывает Р. Менский, хорошо знавший Клюева и встречавшийся с ним и в сибирской ссылке, – видимо, думали подкупить. Ему предложили переехать в Москву и даже назначили пенсию».[335] Переехал Клюев в Москву в 1932 или 1933 году. Но Клюев не унялся. Он не мог простить режиму ни гибели крестьянства, ни погрома и гибели русской культуры, ни тех десяти лет вынужденного молчания, которые тяжким бременем легли на его, Клюева, плечи. К 1932-1933 гг. относится и ряд его гневных стихотворений, в которых он совсем отрекается от революции:

    Мне революция не мать...

    Большевизм лишил русский народ творческой свободы, подрезал сухожилия Пегасу поэзии, убил сам дух поэтической культуры:


    Что десять лет певучему коню,
    Узда алмазная, из золота копыта,
    Попона же созвучьями расшита,
    Вы не дали и пригоршни овса

    Свежила б лебедю надломленные крылья.
    Ни волчья пасть, ни дыба, ни копылья
    Не знали пытки вероломней.
    Пегасу русскому в каменоломне


    Чтоб не цвела она золототканно
    Утехой брачною республике желанной...

    Эти стихи наизусть знал Мандельштам, из них же взяла Ахматова эпиграф для одной части своей «Поэмы без героя»: «Осип читал мне на память отрывки из стихотворения Н. Клюева 'Хулители Искусства' – причину гибели несчастного Николая Алексеевича. Я своими глазами видела у Варвары Клычковой заявление Клюева (из лагеря о помиловании):

    «Я, осужденный за мое стихотворение 'Хулители Искусства' и за безумные строки моих черновиков».

    Оттуда я взяла два стиха как эпиграф – 'Решка', а когда я что-то неодобрительно говорила о Есенине – Осип возражал, что можно простить Есенину что угодно за строчку: 'Не расстреливал несчастных по темницам'».[336]

    «Деревню», «Плач о Есенине», многие «безумные строки его черновиков», ставшие теперь, хотя бы в сохранившейся их части, доступными читателю благодаря трудам английского ученого Г. Мак-Вэя. И, конечно, Советы не могли простить Клюеву его «Погорельщину». Слухи о «Погорелыцине», о нелегальных литературных собраниях распространяются слишком широко; скрывать от ГПУ-НКВД эти чтения, эти немалочисленные списки поэмы, переходящие из рук в руки, развозимые друзьями по всей России, – становится почти невозможным- Популярность Клюева, особенно в литературных кругах, все же настолько велика, что ленинградский журнал «Звезда» осмеливается объявить его своим сотрудником в 1933 году.[337] Но никакое «сотрудничество», однако, состояться не могло... Уже было слишком поздно. Из стихов, посвященных художнику Анатолию Яр-Кравченко, последней привязанности поэта, видно, что в 1932, примерно, году Клюев провел лето на Вятке и в самой Вятке. Стихи, написанные там – и публикуемые только теперь, в нашем собрании, – одни из лучших стихов в наследии поэта.

    В 1933 году поэта арестовывают по обвинению в «кулацкой агитации» – в распространении антисоветских поэм «Погорельщина», «Хулители Искусства», других контрреволюционных стихов. Продержав поэта положенное число недель или месяцев на Лубянке и в других узилищах Первопрестольной, его отправили в ссылку в Нарымский край, в село Колпашево.[338] «Там он жил в самых ужасных условиях (знаю об этом по его письмам), но продолжал заканчивать поэму 'Песнь о Великой Матери' и писал такие стихи, выше которых еще никогда не поднимался, – рассказывает Иванов-Разумник. – В середине 1934 года он обратился с мольбой о помощи к Максиму Горькому,[339] который был тогда на вершине силы и славы...; Горький 'протянул руку помощи' – и Клюева перевели в Томск (в 1935 г., БФ[340]), но вскоре арестовали в Томске. Так, сперва задушенный цензурой, погибал в сибирской ссылке один из самых больших наших поэтов XX века».[341]

    «Нам не известно, что делал и что писал Н. А. в Томске, – рассказывает встретивший Клюева в ссылке, в с. Колпашеве, Р. Менский. – В Колпашеве он писал мало – быт, тяжелая нужда убивали всякую возможность работы. Кроме того, у ссыльных несколько раз в году производились обыски. Отбирали книги, письма и тем более рукописи. Запись откровенных мыслей была исключена. В Колпашеве Н. А. была начата поэма – 'Нарым'. Пока это были композиционно не слаженные, отдельные строфы. Записаны они были на разных клочках бумаги (от желтых кульков, на оберточной бумаге). Видимо, поэму он записывал только на время, пока не выучит наизусть, а затем уничтожал записи. Написанное он читал некоторым ссыльным. Талант его не угасал, хотя поэт и чувствовал себя морально подавленным».[342]

    «перековаться»: «В 1935 году он написал большую поэму 'Кремль', посвященную прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей; поэма заканчивалась воплем:

    Не знаю, дошла ли поэма 'Кремль' до властителей Кремля, но это приспособленчество не помогло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года... ... Отбыв срок ссылки, он получил разрешение выехать в Москву, где должны были определить его дальнейшую участь; в августе 1937 года он выехал из Томска – как он сам писал –

    с чемоданом рукописей.

    По дороге, в вагоне, он скончался от сердечного припадка и похоронен на одной из станций Сибирской магистрали; но какой? – друзья не могли дознаться до все того же 1941 года... Чемодан с рукописями пропал бесследно».[343]

    для разрешения его ' дальнейшей участи в Москву, а просто перегоняли с одного места ссылки на другое. В пути поэт и погиб от сердечного припадка. Кое-какие соображения говорят в пользу этой версии: поэт был арестован в 1933 году, и к 1937 году пробыл в ссылке всего четыре года – слишком малый срок для «столь важного преступника», да еще в ежовском 1937 году. Кроме того, пересмотр дела (приговора), в те годы особенно, совершался обычно «за глаза», – и привозить для пересмотра в Москву (город запретный для всех, даже отбывших свое наказание по политическим статьям москвичей) столь «опасного контрреволюционера», каким не мог не считаться Николай Клюев, – ежовские заплечных дел мастера едва ли бы удосужились...

    Но в те годы, особенно же в 1937 и в начале 1938 года, был очень распространен другой способ расправы с теми, кого советское правосудие считало наказанными не в меру их преступлений перед партией и правительством: этих людей вывозили из лагерей и мест ссылки якобы для пересмотра их дел в Москве – и расстреливали без суда и следствия на ближайшей станции... И о гибели Клюева ходят и такие слухи. Думаем, они ближе всего к истине. Впрочем, мы едва ли когда-нибудь узнаем что-либо более достоверное о последних годах жизни Клюева – и о его смерти.

    Судьба его рукописного наследства, по рассказу того же Иванова-Разумника, не менее трагична. «Кремль» пропал бесследно, но это – самая лучшая участь для вымученного и фальшивого панегирика жертвы палачу. А вот лучшие, наиболее зрелые и выстраданные веши Николая Клюева последних лет: первая часть «Песни о Великой Матери», свыше 50 стихотворений и свыше 100 писем, хранившиеся в личном архиве Иванова-Разумника в его царскосельской квартире, – погибли в том же Пушкине (Царском Селе) зимой 1941-1942 года. Вторую часть «Песни о Великой Матери» поэт ухитрился переслать из ссылки своему другу Николаю Ильичу Архипову. В то время Архипов был хранителем Большого Петергофского Дворца-музея. Чтобы лучше и вернее сохранить рукопись поэмы, «Архипов положил ее на одну из высоких кафельных печей в одной из зал дворца. Вскоре после этого он был арестован, а Петергофский дворец был разрушен войной 1941 года».[344]

    Вторая и третья часть «Песни о Великой Матери» и все предсмертные стихи поэта погибли, очевидно бесследно, вместе с чемоданом поэта...[345]

    – кроме, так сказать, академических – изъяты книги опального поэта. Во втором издании Большой Советской Энциклопедии нет даже упоминания о нем. Нет и книг о поэте, написанных после 1924-1925 года. Даже во второй половине 20-х годов, желая вспомянуть о Клюеве, пристегивали воспоминания о нем к воспоминаниям о Есенине: так проще и безопаснее... Иногда получались, правда, вещи курьезные: в иных статьях и воспоминаниях об Есенине значительно больше говорилось о Клюеве. Но написать прямо о Клюеве?! Еще обвинят в кулацком уклоне! Некоторое время, правда, замалчивали и Есенина. Долго в стихах Есенина изымали отдельные строфы, где упоминалось имя Клюева, изымались упоминания о нем и в автобиографических заметках «младшего брата»[346] Только теперь появляются робкие попытки частичной реабилитации поэта. По обычной формуле: «посмертно реабилитирован». Так, в изданной Академией Наук СССР книге П. Выходцева «Русская советская поэзия и народное творчество», 1963, немало места уделено Клюеву, причем автор осмеливается заметить, что «даже в творчестве наиболее консервативных (Клюев) и наиболее противоречивых (Клычков, Орешин, Есенин) крестьянских поэтов трудно найти прямое отражение этой (кулацкой, БФ) идеологии и психологии».[347] 21 ноября 1966 г. в «Литературной России», «по просьбе читателей» (что весьма характерно!) появилась большая статья Вл. Орлова «Николай Клюев» (сопровождаемая весьма тенденциозной и неудачной подборкой стихов поэта). Вл. Орлов старается быть возможно более объективным, но уже подбор им стихов Клюева – насквозь фальшив. «Особняком в русской поэзии начала XX века стоит Николай Клюев – поэт сильного и самобытного дарования. В творчестве Клюева господствует совершенно особая стихия – крестьянская мистика, выросшая на скрещении старообрядческого начетничества, сектантского (в данном случае – хлыстовского) вероучения и очень своеобразных бунтарско-анархических настроений, находивших благодарную почву именно в сектантской среде. Это было целое мировоззрение, уходящее в стародавнюю народно-религиозную культуру русского Севера, в особый уклад его жизни. Правильно понять творчество Клюева в его истоках и содержании можно лишь в том случае, если рассматривать его под широким углом зрения – как факт не только литературы, но вообще русской действительности предреволюционной поры, породившей такие, например, явления, как распутинщина». Начав с таких верных, в основном, положений, Вл. Орлов вынужден все-таки писать о «квасном патриотизме» военных и предвоенных стихов Клюева, о его «чуждости» советскому искусству (что, конечно, верно!): «Это – последний отзвук исторически обреченной кондовой России».

    – и всегда недобрым словом. Обязательно прибегали к имени Клюева, когда желали особенно крепко ошельмовать какого-нибудь поэта. Так, О. Бескин, в статье «О поэзии Заболоцкого, о жизни и о скворешниках», сравнивает замечательную поэму Заболоцкого «Торжество земледелия» с «клюевщиной»: «... политически реакционная поповщина, с которой солидаризируется на селе кулак, а в литературе – Клюевы и Клычковы»...[348] Е. Усиевич, в статье о талантливом поэте Павле Васильеве (умученном в застенках НКВД в 1937 г., когда ему еще не было и 27 лет...) и о его поэме «Соляной бунт», пишет, что первым из шагов по идеологической перестройке Васильева на советский лад «было совершенно необходимое – как неизбежное условие перестройки, а не как сама перестройка, – политическое размежевание с группой Клычкова и Клюева, которое произведено Васильевым в одном из его последних выступлений».[349]

    Убить не только человека, не только его творчество, но постараться убить и саму память о человеке и его деле, большом и важном деле. Ведь Клюев, как никто в XX веке, перебрасывает мост, соединяет две разобщенные, казалось бы, навсегда России: древнюю Русь новогородской вольницы и Московии Аввакума – и имперски-нигилистическую, Петровско-Пушкинскую Россию,[350] и Российскую империю предгрозья с РСФСР «погибели Земли Русския» и революционных взрывов:



    Без сохи, без милого дела,

    И даря свои руссейшие песни итальянскому литератору и литературоведу, отправляя их в вечный Рим на поклон Олексию-Человеку Божию, Николе Милостивому, соснам Умбрии и убрусу Апостола Петра, грешный, мятущийся, но вечно ищущий Облекшегося в лепоту Всецелого Бога, – большой поэт России писал:

    черной тиной тур-Иртыш – Ермакова братчина, червонная сулея Сибирского царства, что волчьим воем воют родимые избы, замолкли грановитые погосты, и гробы отцов наших брошены на чумных и смрадных свалках.

    Увы! Увы! Лютой немочью великая, непрощеная и неприкаянная Россия!...

    Но – «будет, будет русское дело» – «ясак с ордынской басмою сметет мужик бородою!»

    – даст возможность прикоснуться к погорелой, но вечно подлинной Руси, о которой свидетельствует нам последний народный поэт России:


    Я, песнописец Николай,
    Свидетельствую, братья, Вам...

    И пусть это собрание пестрых и противоречивых выписок, столь неприличное с обычной «академической» оглядки («как! – выписки по три страницы! – а где же автор?! автор статьи?..») приблизит большого – при всей своей внешней неприглядности – человека к нам, тоже не без греха, тоже надломленным историческими бурями – и самой лоскутностью своею, своей противоречивостью непосредственных свидетельских показаний и оценок современников, – и даст хотя бы приближенное представление о человеке и певце, значительном и в самих падениях своих...


    То улыбаясь, то рыдая,
    Кляня, заламывая пальцы,
    Я слушаю глухие скальцы


    Где мыши некому посватать,
    На стужу, на ущерб заката

    Если удалось вместе с тем показать, что и затерянные могилы – не только некрополь, но и акрополь великой культуры, великого культурного преемства, если удалось показать, что Клюев не только так называемый «певец крестьянской Руси», но и большой певец Великой Матери – женского начала нашего мироздания, задача составителя и его цель – достигнута. И пусть «ордой иссечен», но навеки, навсегда


    Материнский Лик.

    1953. Нью-Йорк.

    1969. Вашингтон.

    1 2 3 4 5 6 7
    Примечания