• Приглашаем посетить наш сайт
    Кантемир (kantemir.lit-info.ru)
  • Филиппов Б.: Николай Клюев. Материалы для биографии

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    Николай Клюев: Материалы для биографии

    Не железом, а красотой купится русская радость.
    ... на память о нашей встрече на омытой

    Николай Клюев

    1928

    О нем много писали, он поразил многих и многих самим обликом своим «Певец темный, с пронзительной силой увета – Микула был кряжист, широкоплеч, с огромной притаенною силой. Он входил тихонько, благолепно, сапоги мягки с подборами, армяк в сборку, косоворотка с серебряной старой пуговицей. Лик широкоскул, скорбно сладок. А глаз не досмотришься – в кустистых бровях глаза с быстрым боковым оглядом. В скобку волосы, масленисты, как у Гоголя, счесаны набок. Присмотревшись кажется, что намеренно счесаны, чтобы прикрыть непомерно мудрый лоб. Нагнулся, чтобы достать что-то из-за голенища. Лоб сверкнул таким белым простором, под отпавшими при наклоне космами, что подумалось ой, достанет он сейчас из-за голенища не иначе, как толстенький маленький томик Иммануила Канта, каким хвастал один доктор философии...» Так писала о нем Ольга Форш.[1] А Георгий Иванов в пресловутых «Петербургских зимах», путая даже имя поэта, называя его «Николаем Васильевичем», повествует: «…приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.

    – Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге?

    – Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо?

    Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером Отель де Франс, с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.

    – Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…

    – Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то – он подмигнул – если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик.

    Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.

    – Ну, вот и ладно, ну, вот, и чудесно – сейчас обряжусь...

    – Зачем же вам переодеваться?

    – Что ты, что ты – разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку – я духом.

    Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: – Ну, вот – так-то лучше!

    – Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.

    – В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общую, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно...».[2]

    Таких воспоминаний, в которых часто при этом на ложку правды приходится если не бочка, то лохань лжи и преувеличений (как, например, у только что цитированного Георгия Иванова), можно было бы привести немало. Большинство обратило внимание только на личину поэта – и за личиной не заметило лица его. А ведь было что-то недюжинное в этом хитроватом кряжистом олонецком мужике, сказывавшем напевно на «о» – и сказывавшем в разговоре и в переписке не без вычур. Было что-то, пленившее в свое время Александра Блока – и Льва Троцкого, Брюсова – и Мережковских, Гумилева – и Ольгу Форш, Городецкого – и Алексеева-Аскольдова, Вячеслава Иванова – и Андрея Белого, таких все разных, совсем друг с другом не схожих. «Клюев – большое событие в моей осенней жизни», – записывает в дневнике 1911 года Блок.[3] «Эта зима принесла любителям поэзии неожиданный и драгоценный подарок. Я говорю о книге почти не печатавшегося до сих пор Н. Клюева. В ней мы встречаемся с уже совершенно окрепшим поэтом, продолжателем традиции пушкинского периода... Пафос поэзии Клюева редкий, исключительный – это пафос нашедшего»... «До сих пор ни критика, ни публика не знают, как относиться к Николаю Клюеву. Что он – экзотическая птица, странный гротеск, только крестьянин, по удивительной случайности пишущий безукоризненные стихи, или провозвестник новой силы, народной культуры? По выходе его первой книги 'Сосен перезвон' я говорил второе. 'Братские песни' укрепляют меня в моем мнении»...[4] Так писал о Клюеве Николай Гумилев. «Солнценосцем», «народным поэтом», услышавшим в наши дни впервые «Мир на земле и в человецех благоволение», как во время оно евангельские пастухи услышали эту ангельскую весть, – именует Клюева Андрей Белый.[5] «Клюев пришел от величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоятся в эллинской важности и простоте. Клюев народен, потому что в нем уживается ямбический дух Баратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя», – свидетельствует Осип Мандельштам.[6] «Клюев... овладевал каждым из нас в свое время», – вспоминал в 1926 году Сергей Городецкий.[7] И, чтобы не испестрять статью именами, именами и еще раз именами, возвратимся опять-таки к Блоку, о взаимоотношениях которого с Клюевым будет дальше сказано немало. 27 ноября 1911 г. Блок записывает в дневнике о том, как он дал подпись на воззвании в защиту М. Бейлиса и еврейского народа от наветов черносотенцев и правительства: «Дважды приходил студент, собирающий подписи на воззвании о ритуальных убийствах (составленном Короленкой). Я подписал. После этого – скребет на душе, тяжелое. Да, Клюев бы подписал, и я подписал – вот последнее».[8] Для такого поэта совести, как Блок, Клюев – в качестве морального мерила в том или ином решении – разве же это не показательно? И разве напоминает здесь Клюев эдакого ряженого «мужичка-травести», о котором повествует Георгий Иванов – и с его легкой руки – Вл. Ходасевич: «... Вот именно в этих клетушках-комнатушках французских ресторанов и вырабатывался тогда городецко-клюевский style russe, не то православие, не то хлыстовство, не то революция, не то черносотенство. ... Но Клюев, хоть и 'мараковал по-басурманскому', был все же человек деревенский. Он, разумеется, знал, что таких мужичков, каким рядил его Городецкий, в действительности не бывает, но барину не перечил: пущай забавляется. А сам между тем, не то чтобы вовсе тишком да молчком, а эдак полусловцами да песенками, поддакивая и подмигивая и вправо и влево, и черносотенцу Городецкому, и эсерам, и членам религиозно-философского общества, и хлыстовским каким-то юношам, – выжидал. Чего?»[9]

    Это было время великих ожиданий. Это было время поисков путей и целей. Это было время великой пестроты и нарождающихся сызнова поисков своего национального, исконного, корневого.

    – «Откуля, доброхот?» – С Владимира-Залесска...
    «Сгорим, о братия, телес не посрамим!»...

    И оспа полуслов: «валета скозырим!»

    Сквозь сито исчерненного заводской гарью дождя, сквозь кровь и гам революции, сквозь пошлятину засиженного мухами привычно-тусклого мировосприятия прорывается глубинная лепота, красота словообраза, мыслеформы, идеи. Идеи в смысле платоновском, а не обывательски-интеллигентском. Идеи, облеченной в такую яркую, чеканную, своеобычную и воистину народную форму, что диву даешься, как мог уместить поэт все это узорочье мысли и образов, слова и мелоса в скупые строки своих стихов и поэм. И удивляешься той поистине титанической работе поэта, что смог от беспомощных, подражающих сквернейшим образчикам средне-интеллигентской поэзии стихов подняться на такие кряжи. И все это великолепие, вся эта глубина усмотрены в – на первый взгляд – самой разобыденнейшей жизни, самом сером быту северной мужицкой избы, даже в «городских предбольничных березах», хотя и «заболевших корью и гангреной», но все еще трепетно-прекрасных...

    Ангел простых человеческих дел
    В избу мою жаворонком влетел,

    Булькнула звонко гусыня-бадья...
    ... Ангел простых человеческих дел
    Бабке за прялкою венчик надел,
    Миром помазал дверей косяки...

    – мужичьи, староверские, хлыстовские. Если бы это было только так, то Клюев был бы лишь модернизированным и более даровитым вторым изданием Кольцова. Нет, за резными ставнями и матицами устойчивого быта кондовой избы, за сиринами и китоврасами стихотворных титл таится общечеловеческое и поддонное – та истина, для коей «несть еллин, ни иудей»: правда поисков Абсолютного Единства и Всецелой Полноты и лепоты жизни – Плиромы, жизни вечной, жизни в Боге, преодолевшей смертную истому мигов. Отшелушится и умрет плакатный Клюев «Песни Солнценосца» и взвизгов революционного хмеля, забудется виршеплет вымученных од колхозу и партии, написанных «страха ради коммунейска» (и поэтому и написанных-то по-детски неумело). И пребудет с нами перезвон сосен и избяные псалмы Матери-Субботе, причеты «Погорельщины» – не только теперь всероссийской, а пожалуй, и всесветной, – и каноны ласковой Христовой Марфе-Заботнице...

    «Яко сень преходит человек и яко листвие падают дни человечи», – писал в петровские времена творец «Поморских ответов» Андрей Денисов. Сделаем же попытку, на основании разноречивых воспоминаний, обрывков автобиографических высказываний и ставших нам полностью или частично известных писем поэта, набросать бледный очерк своеобычной личности и незаурядной судьбы большого песнотворца Николая Клюева.

    «Мы же речем: потеряли новолюбцы существо Божие испадением от Истиннаго Господа, Святаго и Животворящаго Духа. По Дионисию: коли уж истинны испали, тут и сущаго отверглись. Бог же от Существа Своего испасти не может, а еже не быти, несть того в нем: присносущен Истинный Бог Наш...» [10]

    Старый список жития Аввакумова, в тяжелом кожаном переплете, с киноварными зачалами, с замусоленными от чтения многих поколений краями листов. В углу вековой избы – образа старых дониконовских письмен: Спас-Ярое-Око грозит неслуху, путедарная Мати Одигитрия на путь наставляет юношу. Быт устоялый, крепкодухий и душный, – даром что дед был одно время поводчиком медведя и сказителем старин и стихов духовных, «водил он медведей по ярмаркам, на сопели играл, а косматый умник под сопель шинном[*] [Шин – род деревенской кадрили. См. словарь Даля.] ходил. Подручным деду был Федор Журавль – мужик, почитай, сажень ростом: тот в барабан бил и журавля представлял. Ярманки в Белозерске, в Кирилловой стороне, до двухсот целковых деду за год приносили».[11] Жил дед более, чем зажиточно, ходить по праздникам любил нарядно и изузоренно, дочерей своих, поэтовых теток, за хороших, крепких мужиков повыдавал. Вышел в те поры указ: медведей-плясунов представить в уездные управы «на предмет изничтожения».

    Но застрелил дед медведя сам, своей рукою – чужому не дал, – а плакал горючими слезьми, как в глаза доверчивые зверю глядел.[12] «Долго еще висела шкура кормильца на стене в дедовой повалуше, пока время не стерло ее в прах».[13]

    – николаевский солдат,[14] книгочий, умник, большой умелец – золотые руки. Хозяин дотошный, добрый. Есенин подчеркивал всегда, что они-де с Клюевым происходят «не из рядового крестьянства, чего так хотелось бы некоторым... критикам, а из верхнего, умудренного книжностью слоя. Дед и отец Клюева... были начетчиками».[15] Люди умудренные и не безденежные, верные древлему благочестию и дедовой дубовой укладке. И у самого Николая Алексеевича не раз в стихах это домостроительство и скопидомство: не в смысле скупердяйства, а в изначальном понимании: скоп – дом:

    В пестрой укладке повойник и бусы
    Свадьбою грезят: «годов пятьдесят
    Бог насчитал, как жених черноусый
    Выменял нас – молодухе в наряд»...

    – святохозяйственная память семьи. И так во всем: и в хозяйственном инвентаре, и со скотом, и с самой избой. А надо всем – хозяйский глаз рачительного мужичьего Бога. И чтобы лучше и сподручней Отцу и Царю Небесному уследить за земным мужичьим добром – над каждой отраслью избяного быта, над каждым предметом – свои покровители святые: Никола, Илья-громовник, Авдотья Подмочи-Порог, Власий да Савватий – скотьи заступники и хранители, Борис-Глеб, что посылают хлеб, пчелиный врачеватель и заботник Медост (Модест), Дева-Пятенка Параскева...

    Дядя по матери, слыхать, был самосожженец. Мать, одаренная женщина, плачея-вопленница и сказительница, тоже книгочея, первая научившая поэта грамоте, родом из Прионежья (отец – со Свити-реки, ныне в Вологодском крае). Числилась мать православной, но, видимо, склонялась к хлыстовству.[16]

    Глубоко-поэтическая христовщина, в просторечии – хлыстовщина, мистическое российско-крестьянское претворение гностицизма и позднейшего иллюминатства – «духовного христианства», – вот та среда, в которой вырастает будущий поэт, родившийся в 1887 году на реке Андоме, в глухой лесной деревушке неподалеку от древнего города Вытегры. 500 верст до железной дороги, почти нетронутый древненовгородский быт, соседский с корелой и лопью, такой же лесной и кряжистой: «кореляк, што светляк: где буерак, там его барак», – добродушно шутейничают олонецкие русские мужики, привыкшие смолоду к иноязычным соседям. Интернациональный маскарадный кортеж в стихах позднего Клюева истоки свои коренит в северных лесах и озерах, населенных всяческим людом: русскими и корелой, весью (веспами) и лопью, финнами-тавастами и даже в каком-то числе и скандинавами: шведами и норвежцами.

    «До соловецкого страстного сиденья восходит древо мое, до палеостровских самосожженцев, до выговских неколебимых столпов красы народной», – рассказывает поэт. [17] Впечатления детства: плачи-причиты матери-вопленницы:

    Воску ярова свещи да догораются,

    Спаси Господи попов отцов духовныих,
    Спаси Господи служителей церковныих,
    Што Божий оны церкви отмыкали
    И Господни оны книги-то читали;

    Мне – придвинуться к колоде белодубовой,
    Мне – припасть было к родитель своей матушке...[18]

    Заонежье, Вытегра, Каргопольщина – это край былевых сказителей, плачей-вопленниц, олонецких певунов и сказочников – край богатый и искусными строителями и резчиками по дереву (Кижи, к слову сказать), и мастерами слова русского. И Клюев учится и по письменам лесного древесного искусства, по памятникам исконной русской резьбы, русского деревянного зодчества, по русским иконам-поэмам северных письмен, – и «в избе по огненным письмам Аввакума-Протопопа, по Роману Сладкопевцу».[19] А в «огненных письмах» Аввакумовых: «Дние наши не радости, но плача суть. Вспомяни, – егда ты родилася, не взыграла, но заплакала, от утробы исшед матерни. И всякой младенец тако творит, прознаменуя плачевное сие житие: яко дние плача суть, а не праздника»...[20] Ибо дни наши – дни сораспятия нашего с Исусом Христом, ибо опять распинают Спаса Нашего – теперь никониане: «... Моисей великий, он, иже море разделивый, иже фараона потопивый, духом прорицая будущая, 'узрите живот ваш, висящ пред очима вашима', тогда рече. И се день исполнися Господу Славы, на кресте висящу. Тогда плотски – ныне духовне, тогда Анна и Каияфа – ныне с товарищи Никон. Ужаснися, небо и земле основание потряси, яко иже в начале Сотворивый – посреде вселенныя на кресте плотию стражет, – иже морю положивый предел песок – гвоздьми пригвождается, иже Адама создавый – от рабов осуждается, от рабов неблагодарных, от рабов неверных, от рабов законопреступных...»[21] Суров старый огнепальный протопоп, а вот голуби-христы ласковы – всякая душа человеча может, путем духовного возрастания, приобщиться к Божественному началу, обожится вконец: и верховное духовное свершение – становление Христом – для мужчин, и Богоматерью – для женщин. И тут тоже по Божию велению, по нашему молению. И тут – не без влияния на умы народа огненных словес Аввакумовых о новом распятии Исуса – и о нашем сораспятии с ним. А раз – наше сораспятие, то и о нашем же тутошнем и теперешнем

    воскресении во плоти можно полагать – и верить в него. Вот и сказывают хлысты о сошествии нового – их собственного – Христа, первого их Христа – Суслова – на землю, о его троекратном распятии и двукратном воскресении, распятии на стене у Спасских ворот Кремля московского при царе Алексее Михайловиче. И псальмы распевают о том:


    И сияла вера много лет,
    И стала вера отпадать,
    И отпадала триста лет.
    И из тех людей были люди умные,

    Послали людей на святое место.
    И пришли те люди,
    Подымать стали руки на небо,
    Сзывать Бога с неба на землю:
    «Господи, Господи, явися нам, Господи,
    В кресте или в образе,
    Было бы чему молиться нам и верити».
    И бысть им глас из-за облака:
    «Послушайте, верные мои!

    Изберу Я плоть пречистую и облекусь в нее;
    Буду Я по плоти человек, а по духу Бог;
    Приму Я распятый крест,
    В рученьки и ноженьки – гвоздильницы железныя;

    Проточу кровь пречистую.
    Станите ли ко Мне в темницу приходить
    И узы с Меня снимать,
    Десятую денежку подавать?» [22]

    «Книге жизни» (автобиографии) одного из последних знаменитых христов, крестьянина города Боброва Воронежской губернии Василия Семеновича Лубкова (конец XIX века), «Сына Вольного Эфира», говорится: «Первое зачало книги жизни Христа Бога... Слушай Народ говорит вам Христос устами своими и храни всякое слово книги сей оно годится тебе, оно меч твой ни змей ни дух поднебесный не победит тебя. Если на век сохранишь в сердце и душе своей слово мое. Да так говорит сам искупитель народу своему мое появление на земле ничего не изменило, природа как была так осталась ей, но вы в духе должны уразуметь все, чем я буду повествовать вам, мое пришествие на землю было подобно падшей звезде, которой имя было полын горький...»[23]

    И враждебны, но и крайне близки, порождены христами-хлыстами, другие народные мистики – скопцы: голубино-ласковы, особенно внешнюю телесную «лепость» (пол свой) утрачивая: скопчество ускоряет-де путь к совершенству, все станут христами да богоматерями. Недаром поэт напишет впоследствии:

    О, скопчество – венец, золотоглавый град,
    Где ангелы пятой мнут плоти виноград...

    И прощаясь с естеством своим, поют христы-скопцы нетленной красы плачи-причети, со всей мирской лепотой прощаясь: «... Прости небо, прости земля, прости солнце, прости луна, простите озера, реки и горы, простите все стихии земные»... Утрачивая плотскую лепость-красу, прилепляясь душой, девственной и кроткой, к самому Царю Небесному, житие свое уподобляют скопцы (и христы-хлысты) спасшимся на корабле среди моря бурного житейского.[24] Отсюда и название общин христовщины (и скопческих) – ковчег, корабль. Отсюда и духовные стихи о корабле и плавании его по бурливым водным пустыням страстей земных:


    С дорогим корабль товаром, цены ему нету:
    Терпит горя корабль много, середи здесь моря
    Пристанища ему нету, везде его гонят,
    Налетали злые духи, на них черны враны;

    На Исусову надежду стал он колебаться...[25]

    Чтит клюевская семья и «батюшку», читает «страды» его и послания – послания самого основоположника русского скопчества – безграмотного мужика и прозорливца, мученика и праведника Кондратия Селиванова: «И я ходил на колокольню. И во все колокола звонил, и всех детушек манил, и в трубу трубил: 'Подите, мои детушки, ко мне на корабль, и я буду всем рад'»...[26] Читают о «страдах» батюшки Селиванова, как к Павлу императору его приводили, как в застенках терзали, как бегал он от солдат, от пастырей ложных, – и плачут, читаючи. «О, любезные детушки, как можно старайтесь и назад не озирайтесь; а хотя на коленках, да ползите, и у Бога помощи себе день и ночь просите. Ибо в прежние времена до тридцати лет Богу служили, а благодатию себя основали, да пред последним концом от Бога отставали»...[27] Бежал батюшка Кондратий, прятался голодный по десяти суток во ржи, «отчего очень утомившись – лег и заснул; а когда проснулся, то увидел, что возле... лежит волк и на (него) глядит. Но сказал ему (волку): 'Поди в свое место'. И он послушался и пошел».[28]

    А маленький Клюев глядит при этом чтении на шкуру медвежью, того Михаила Потапыча, что дед его водил по городам, – и мнится ему: и дед так зверям повелевал... А в стихирах скопческих поют и про второе пришествие батюшки-христа Селиванова – на Страшный Суд над человеки:

    ... Тогда суд будет и решение.

    На златой престол,
    Возьмешь книгу – свое Евангелие,
    И засудишь, свет, судом страшным,
    И затрубишь трубою небесною,

    Придут верные твои детушки
    К тебе – свету – со неправою,

    И если для староверов, по завету Аввакумову, дни наши – не радование, а «плача суть», то и скопцы, и – в особицу – хлысты учат, что и радения их – радование: «'Можно радоваться', 'в Кругу Божием радость', 'Бог не запрещает радоваться'», – рассказывал судебному следователю и медицинскому эксперту глава Корабля Василий Дирютин: «'Накатывание' Св. Духа – это все равно, что Сошествие Св. Духа. Мы поем 'Христос Воскресе', потому что 'Христос всегда умирает и воскресает в человеке'».[30] И в семье Клюева староверческая суровость и хлыстовское радование все время борятся друг с другом. Несомненно отразилась на поэте и явная эротическая одержимость хлыстов. Хорошо известно, что радения заканчиваются чаще всего повальным общением братьев и сестер Корабля, не взирая даже на самые тесные кровные отношения. А в одной «братской песне»: «песенке, как Сын Божий сеит свое семя Божественное в верныя человеки» (XVIII век) – хлысты поют:


    По широкому раздолью,

    Государь Свет Сын Божий на ручушках носит чашу золотую,
    А и в той было чаше Божие семя,


    Да Сам Сударь глаголет:
    Разродися мое семя в моих верных человеках,
    Разродися Божие дело в моих верных избранных,

    Гости моя пшеница от земли и до неба,
    И от престола Господня до Бога Саваофа,
    До Сына Божия света,

    Соловецкий. Только формально, для виду, православные, родители Клюева, староверы с уклоном в хлыстовство, все-таки чтут Соловки: ведь сколько лет оборонялись монахи соловецкие от полчища царева, посланного никонианами – оружием и огнем истребить старую веру в монастыре... «И прииде ми помысл взыскати пути спасения и идох к Всемилостивому Спасу во святую обитель Соловецкую, ко преподобным отцам нашим Зосиму и Савватию», – вспоминаются и слова старца Епифания.[32]

    Не просто монах Николай: мало ему послуха монастырского – двадцатифунтовые вериги носит, кается, молится. Но мятежный дух и песенный дар гонят его с островов Соловецких. Очевидно, – это явствует и из стихов его, – увлекается он и Божьими людьми – бегунами. «Не в щепоти состоит дело, – учат последователи Евфимия, основоположника страннической (бегунской) секты. – Печать Антихриста, сияющая на слугах антихристовых, не значит щепоть или крыж, но – житие, согласное с мыслью Антихриста, – но подчинение ему, как Христу»...[33] Вот и пришли последние времена, да и не вчера, а уж давно они наступили на Белой Руси: «От лета 7220 (1712), егда первым императором счинися опись народная, тогда он нача повсюду искать беглых... оных бегствующих мира хватати, – ... его ради и подвиг спасаемым оттоле претерпевый до конца спасется»...[34] Самосожженческие костры – пламенники веры народной; горючая слеза покаяния и бездонная глубь молитвы: авось минет Русь и народ Чаша Гнева праведного Господня... Никониане так не молятся: их мир в плену держит. Недаром в народе убеждены, что только древлее благочестие – подлинное христианство: «При входе в крестьянские избы, я был часто встречаем словами: 'мы не христиане'. На вопрос: 'что же вы, нехристи?' отвечали: – 'как же, мы во Христа веруем, но мы по Церкви, люди мирские, суетные... Христиане те, что по старой вере; они молятся не по-нашему; а нам некогда'...»[35] Так свидетельствует в первой половине прошлого века один обследователь раскола. Но и посейчас дело обстоит почти что так же. И странники-бегуны (кстати, близко связанные с христовщиной), и хлысты, и староверы отрицают начисто Православную Церковь в ее теперешнем состоянии: «Христианские архиереи, вместо престола Христова, установили престол сатаны, на котором присутствует Антихрист..., т. е. гордый дух, противник Божий», – так преувеличенно мрачно рисует православие «Зерцало для духовного внутреннего человека – старообрядческая рукопись первой половины прошлого века (или более ранняя).[36] А в послании седьмом «Самого Господа Иисуса Христа» – хлыста-крестьянина Потапкина (самый конец прошлого века) – проклинается и царство-государство, подменное ныне, не русское, не христово, но антихристово: «Осмелился на себя принять имя и слова, что я – царь, да еще и белай, да еще и царь, сказал, Божий, да и царь всей Рассеи. Ах ты, дух твой змеиный, ты ж во всем змеином предании предстоишь, ты ж проклят от Содержителя Творца Бога Живаго, и меня, сына Его, и Духа Святаго. А ты пишешься, что я – царь Божий, у тебя ж не одного слова Божьяго нет, но не то что у тебя, но и у во всех твоих...»[37] Поэтому бегуны, а почасту и хлысты, всячески избегают исполнения государственных повинностей, особенно же – уклоняются от воинской службы, как от служения воинству антихристову. Но, если не обращать внимания на еретические секты и преувеличения старообрядческих начетчиков, в староверстве было много и правоты, и поэзии, и крепости. Да и в самом православии начинали – к концу прошлого века уже – все больше и больше звучать голоса в пользу правоты ревнителей древлего благочестия. И раньше даже: уже П. И. Мельников (А. Печерский) в своей «Записке о русском расколе», 18 57, свидетельствовал, что исправление Никоном богослужебных книг было поспешным, часто малограмотным, и было вызвано только тщеславием Никона, желавшего блеснуть знанием греческого языка и грамматики.[38] В XX веке некоторые профессора Московской и Петербургской духовных академий открыто заговорили о том, что в давней церковной распре правда была на стороне противников Никона. Этому пересмотру позиций способствовало и все возрастающее увлечение древней русской иконой, древним русским зодчеством, старинной народной резьбой, старым литьем. А вот свидетельство одного из крупнейших деятелей православной церкви и российского государства, – разговор его с В. В. Розановым, записанный последним в статье «Поездка к хлыстам» (1904-1905): «Да, они (старообрядцы и раскольники, БФ) правы... Там филологически и исторически, – не спорю... Но в них живет сатана и их надо распять. Я сам наблюдал старообрядца, входившего в алтарь в ихней моленной: шел, понуря очи, с таким благочестивым, постным лицом, точно в нем душа кончается. Он меня не видел, а я стоял так, что мне было видно его, когда он скрылся от глаз народа за алтарную стену. Тут он вдруг щелкнул пальцами и подпрыгнул. Масленица после поста. Пост они держат на виду у нас, православных, а в душе у них масленица. Масленица оттого, что Никон был, конечно, невежда, а филологически и всячески по истории – они правы: и вот они и стоят перед нами с истинно каинскою жаждою убить, задушить. ... И за это их проклятое чувство я хотел бы их сжечь».[39]

    Крайний эгоцентризм и гордыня свойственны расколу. Жажда свободы, творческой и общественно-политической – вплоть до анархизма. И, вместе с тем, необычайная сплоченность старообрядческих общин, кораблей хлыстов и скопцов, потаенных сборищ бегунов. И большая хозяйственная сметка, крепкая солидарность, добротное хозяйствование, хороший зажиток. Раскольники и хлысты – богатые мужики, мещане, купцы-мильонщики, крупные промышленники.

    – и соборность, ласковость – и суровость, крепость веры – и повышенный эротизм, доходящий до вакхического экстаза, песнотворство и иконное искусство – и отвержение всего внешнего и мирского; наконец, православие – и хлыстовство с некой склонностью к демонизму; русский исконный и крепкого настою национализм – и склонность к всемирному общению и братству народов – вот тот пестрый, противоречивый мир идей и бытовых навыков и обыков, образов и догм, сексуальных устремлений (и уклонений) и аскетизма, – мир, в котором вырос и воспитался юный Клюев.

    И в старообрядческих скитах, и у «скрытников» побывал он. Но душа все рвалась к песне, дух влекся к голубиной чистоте христовства. Слава юного песнотворца далече бежит по городам и весям, – и пятнадцатилетний Никола избирается «Давидом Христова корабля», – присяжным слагателем духовных песен:


    Отошли от нас болезни, смерть и старость.

    Поднебесных облак-туч вольнее.
    Разделяют с нами брашна серафимы,


    Возлагают наши душеньки на блюдо...

    Многие из «братских песен» Клюева – прямо перекликаются с хлыстовскими песнопениями:

    Песнь похода (Клюев)


    Наше знамя, меч и щит,
    Зверь из бездны семиглавый
    Перед ним не устоит.



    Пеплом кос не посыпайте,
    Жены, матери, по нам. ...


    Воспоет небесный хор, –

    И, как с другом дорогим,

    Вечерять воссядет с ним. –
    Винограда вкусит гроздий,


    Тем победы ближе час...

    ... Гробовой избегнув клети,
    Сопричастники живым,

    Целованием святым...

    «Мир вам, странники-собратья,
    И в блаженстве равный пай,


    ».
    И враги, дрожа, тоскуя,
    К нам на груди припадут, –

    Камни гор возопиют... [40]



    Уж вы, воины Христовы,

    Надевайте вы оружие,
    Меч, стрелы – все, что нужное,

    – слово Божие,

    Премудростью упояшетесь,
    А любовию укротитесь.
    Вы примите образ кротости,

    Побеждайте врага гордости,
    Оставляйте все надменности,
    Вы за темный мир молитеся


    Оне – сироты несчастные;
    Вызволяйте их с неволюшки,

    Слава нашему учителю,

    Он исполнил Божью волюшку,

    Пролил кровь свою невинную,
    Открыл жизнь для нас свободную.


    Воспоем мы песню новую,
    Песню новую духовную,
    Слава царю непорочному,

    Аминь.[41]

    Обращает внимание энергия и стремительность клюевской «Братской песни». Это и понятно: годы ее написания – годы революционного подъема – около 1905 года. Раскольники вообще были бродильным, революционным элементом в России: они принимали самое деятельное участие и в движении Разина, и в Пугачевщине. П. И. Мельников (А. Печерский), классифицируя толки раскольников в 1857 году «по степени вредности для государства», пишет: «Ко второму разряду принадлежат раскольники, признающие, что русское правительство со времен царя Алексия Михайловича стало богоборным, и полагающие будто антихрист царствует в России видимо, олицетворяясь в верховной власти, и что правительство, составляющее сонмище слуг антихриста, правя народом, влечет его в сети диавола. Сюда относятся... Сопелковское согласие или бегуны».[42] Мы видели, как писал о русском царе хлыстовский Христос Потапкин. А Клюев, как раз в эти же годы, соприкасается и с деятелями революционного движения. Оставаясь Давидом хлыстовского корабля и доверенным лицом бегунов, он примыкает, по глухим сведениям, к революционным кружкам. «За свои религиозные и отчасти политические убеждения ему пришлось дважды поплатиться тюрьмой. Имя Клюева весьма популярно среди 'взыскующих Града', особенно на севере. За несколько десятков верст приезжали к нему в деревню, чтобы списать 'Скрытный стих' или 'Беседный наигрыш'; какие-нибудь самарские хлысты целыми сотнями выписывали себе стихи Клюева», – рассказывает П. Сакулин.[43] «Встретились на 'Батыевой тропе' и солдатчина, и тюрьма (кажется, дважды), – пишет уже в последние годы Вл. Орлов. – В январе 1906 г. Клюев был арестован в Вытегре. При обыске у него нашли 'Капитал' Маркса и собственные крамольные сочинения. Были установлены связь его с местными политическими кружками, участие в нелегальных сходках. После пятимесячной отсидки в Вытегре Клюева перевели в петрозаводскую тюрьму. Известно, что в его судьбе приняли участие члены Петрозаводского комитета РСДРП».[44] В эти же годы Клюев долго проживает среди хлыстов Рязанской губернии. Об этом он позже упомянет в письме Сергею Есенину. Около 1906-1907 года Клюев был послан хлыстами заведывать их «явочной» конспиративной квартирой в Баку. Есть основание предполагать, что «бегуны», хлысты и «голуби»-скопцы имели постоянные и деятельные сношения с Ираном и Индией. Хорошо знавший Клюева Иванов-Разумник пишет, что эта бакинская хлыстовская «конспиративная квартира» служила «явочным местом для посетителей из секты 'бегунов', державших постоянную 'эстафетную связь' между хлыстами олонецких и архангельских северных лесов и разными мистическими сектами... Индии... Все это похоже на сказку – и в то же время это доподлинная быль, о которой Клюев рассказывал интереснейшие вещи (далеко не всем). ... Он пробыл в Баку несколько лет...»[45] Есть глухие указания на то, что сам Клюев если и не бывал в Иране, то сталкивался в Баку, а, может и Туркестане с мусульманами-суффиями и с индусами-огнепоклонниками. Эти годы Клюев не сидел на одном месте: то в Баку, то у хлыстов Рязанской губернии, то у себя в олонецких городах и весях... Все эти годы Клюев чрезвычайно много читал, много и настойчиво учился. И, очевидно, много писал стихов.

    Первые опубликованные Клюевым стихи, насколько нам удалось установить, появились в печати в 1904 году, когда поэту было всего 17 лет. Они были напечатаны во втором издании захудалого петербургского альманаха «Новые Поэты», изданного Н. Ивановым в 1904 году тиражом в 1.000 экз. В 1905 году, в сборничках, издаваемых «Народным Кружком» поэтов-самоучек, сборничках в 16 страничек каждый («Волны», «Прибой»), выпускаемых во взбудораженной революцией Москве, также печатаются стихи Клюева. Наконец, в 1907 году стихи Клюева попадают в журнал «Трудовой Путь», правда, даже этот третьесортный журнал вначале опубликовал стихи поэта не под его именем, а под прозрачным псевдонимом «Крестьянин Николай Олонецкий». Все эти ранние стихи чрезвычайно еще примитивны, в них с трудом угадывается будущий большой поэт. Это – годы ученья, годы овладевания техникой письма. И уже в следующем – 1908 – году два стихотворения Клюева публикует такой изысканный журнал, как московское «Золотое Руно»...

    «Я, крестьянин Николай Клюев, обращаюсь к Вам с просьбой – прочесть мои стихотворения, и если они годны для печати, поместить их в какой-нибудь журнал»...[46]

    И дальше Клюев пишет:

    «Мы, я и мои товарищи, читаем Ваши стихи... Нам они очень нравятся. Прямо-таки удивление. Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как Страшный Суд... Я человек малоученый – так понимаю Вас, – и рад и счастлив возможности передать Вам свое чувствование».[47]

    «Нечаянная Радость», и Клюев свою первую книгу – «Сосен перезвон» так и посвятил – Александру Блоку – Нечаянной Радости. «За мое отсутствие получили... очень трогательное письмо от крестьянина Олонецкой губернии», – пишет Блок матери 9 октября 1907 года.[48]

    К письму были приложены два стихотворения: «Горниста смолк рожок... Угрюмые солдаты» и «Вот и лето прошло; пуст заброшенный сад».[49] Эти стихи, неразысканные нами, были помещены Блоком в одном из журналов,[50] Блок ответил Клюеву, и так завязалась достаточно оживленная многолетняя переписка, продолжавшаяся до 1915 или 1916 года.[51] Ответные письма Блока, к сожалению, не сохранились[52] – они и не могли сохраниться, так как все рукописи, вся переписка Клюева погибла в следственных делах ГПУ-НКВД... Блок, несомненно, способствовал опубликованию стихов Клюева в журналах, не только в «Трудовом Пути», но и в «Золотом Руне».[53]

    и муку большой русской литературы. Уже задолго до революции 1905 года лучшие творческие умы русской интеллигенции начали все больше и больше отшатываться от шаблонного материалистического и социалистического мировосприятия, насквозь догматического, консервативного и тиранического. Революция 1905 года ускорила этот процесс, процесс «крушения многообещавшего общественного движения, руководимого интеллигентским сознанием» (С. Л. Франк.)[54] «Русская революция (1905 г., БФ) была интеллигентской, – вторит Франку С. Н. Булгаков. – Духовное руководство в ней принадлежало интеллигенции, с ее мировоззрением, навыками, вкусами, социальными замашками».[55] «Поистине, историк не сделал бы ошибки, если бы стал изучать жизнь русского общества по двум раздельным линиям – быта и мысли, ибо между ними не было ничего общего», – подтверждает ту же мысль об отрыве «мозга страны» от ее плоти М. О. Гершензон.[56] И у самого Блока: «... печалуются о народе; ходят в народ, исполняются надеждами и отчаиваются; наконец, погибают, идут на казнь и на голодную смерть за народное дело. Может быть, наконец, поняли даже душу народную; но как поняли?

    Не значит ли понять всё и полюбить всё – даже враждебное, даже то, что требует отречения от самого дорогого для себя, – не значит ли это ничего не понять и ничего не полюбить? ... Среди десятка миллионов царствуют как будто сон и тишина. Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина... Над русским станом полыхала далекая и зловещая зарница. Есть между двумя станами – между народом и интеллигенцией – некая черта, на которой сходятся и сговариваются те и другие. Такой соединительной черты не было между русскими и татарами, между двумя станами, явно враждебными; но как тонка эта нынешняя черта – между станами, враждебными тайно!»…[57]


    Сквозь кровь и пыль...
    Летит, летит степная кобылица

    «Идейной формой русской интеллигенции является ее отщепенство, ее отчужденность от государства и враждебность ему» (П. Б. Струве.)[58]

    Мы, сам друг, над степью в полночь стали:
    Не вернуться, не взглянуть назад...

    «Не раз уже сотрясала землю подземная лихорадка, и не раз уже мы праздновали свою немощь перед мором, трусом, гладом и мятежом. Какая же страшная мстительность должна была за столетия накопиться в нас? Человеческая культура становится все более железной, все более машиной; все более походит на гигантскую лабораторию, в которой готовится месть стихии: растет наука, чтобы поработить землю; растет искусство – крылатая мечта – таинственный аэроплан, чтобы улететь от земли; растет промышленность, чтобы люди могли расстаться с землею. Всякий деятель культуры – демон, проклинающий землю, измышляющий крылья, чтобы улететь от нее. Сердце сторонника прогресса дышит черною местью на землю, на стихию, все еще не покрытую достаточно черствой корой; местью за все ее трудные времена и бесконечные пространства, за ржавую, тягостную цепь причин и следствий, за несправедливую жизнь, за несправедливую смерть. Люди культуры, сторонники прогресса, отборные интеллигенты – с пеной у рта строят машины, двигают вперед науку, в тайной злобе, стараясь забыть и не слушать гул стихий земных и подземных, пробуждающийся то там, то здесь», – пишет Блок в статье «Стихия и культура», прибавляя, что «есть другие люди, для которых земля не сказка, но чудесная быль, которые знают стихию и сами вышли из нее, – 'стихийные люди'».[59] Конечно, этим людям не понесешь в качестве лучшего дара, лучшего нажитка мировой культуры обанкротившийся уже в те годы социализм. Не только «стихийным людям земли» – крестьянам. Уже и подлинные революционеры-пролетарии поняли, что социализм, по крайней мере в его марксистском обличьи, не идеология пролетариата, а идеология, направленная против пролетариата. В 1905 году была переиздана в Женеве книга бывшего марксиста, русско-польского революционера Махайского-Вольского «Умственный рабочий», в которой автор, исходя из марксистских же принципов, доказал, что марксизм, марксистский социализм, в частности, в учении о квалифицированном труде, как «потенцированном», умноженном труде абстрактном (подмененном затем у Маркса понятием труда «необученного»), стремится не к уничтожению эксплуатации, а к гегемонии интеллигенции: «Он нападает лишь на одну из форм... неволи, на господство класса капиталистов...» Интеллигенции же обеспечивается, по существу, не только привилегированное положение, неизмеримо лучшее материальное вознаграждение труда, но и этому «имущему меньшинству и только его потомству – владениевсеми богатствами и трудом веков, всем наследием человечества, всею культурой и цивилизацией».[60] В те годы Ленин отказывал пролетариату даже в праве на создание собственными силами своей идеологии: пролетарскую, социалистическую идеологию могла принести пролетариату только интеллигенция: «... социал-демократического сознания у рабочих и не могло быть. Оно могло быть принесено только извне. История всех стран свидетельствует, что исключительно своими собственными силами рабочий класс в состоянии выработать лишь сознание тред-юнионистское, т. е. убеждение в необходимости объединяться в союзы, вести борьбу с хозяевами, добиваться от правительства издания тех или иных необходимых для рабочих законов и т. п. Учение же социализма выросло из тех философских, исторических, экономических теорий, которые разрабатывались образованными представителями имущих классов, интеллигенцией. ... И в России теоретическое учение социал-демократии возникло совершенно независимо от стихийного роста рабочего движения, возникло как естественный и неизбежный результат развития мысли у революционно-социалистической интеллигенции.»[61] Следовательно, и над «гегемоном» современного революционного движения – пролетариатом – должна стоять нянька или гувернантка – марксистская интеллигенция. Что уж тут говорить о крестьянстве... Нет, конечно, не материализм-атеизм-марксизм, как новую непререкаемую религию, можно считать мостиком, соединяющим интеллигенцию и народ. И не эстетские побрякушки, не религиозно-философские разглагольствования: «все это становится модным, уже модным – доступным для приват-доцентских жен и для благотворительных дам. А на улице – ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в стране – реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко...»[62] Зачем же это «идиотское мелькание слов», когда «мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею; а под нами – громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».[63] Так писал в те годы Блок. И в его страхе перед машиной, перед индустриальным прогрессом, перед грядущим взрывом социальной стихии не было реакционного руссоизма. В те годы началось увлечение многих лучших представителей русской литературы «Философией Общего Дела» Н. Ф. Федорова. Не отвлеченная философская мысль, как бы возвышенна она ни была, не эстетствующая литература, как бы она ни была утонченна. «К вечной заботе художника о форме и содержании присоединяется новая забота о долге, о должном и не должном в искусстве. Вопрос этот – пробный камень для художника современности», – пишет Блок, мучительно сомневаясь в самой «необходимости и полезности художественных произведений».[64] «Ответит Россия... если соблаговолит ответить, – замечает Блок.– Ведь за 'сермяжным горем' – торжественными неурожаями и соболезнующей интеллигенцией скрывается еще лукавая улыбка, говорящая: 'мы – крестьяне, а вы – господа, мы у себя в деревне, а вы у себя в городе!'»[65] И в философии нужно теперь не уродливое мельтешение слов, а, по словам С. Н. Булгакова: «Загадку жизни разрешает не тот, кто с высоты 'отрешенного' идеализма холодно озирает нашу жизнь, где высокое перемешано с низким и добро со злом, и не тот, кто в этой борьбе забывает о материальных началах, во имя которых эта борьба ведется и без которых жизнь превратилась бы в бессмысленную игру стихий и страстей, а тот, кто в мысли и в жизни осуществляет начала действенного идеализма, кто, по слову Вл. Соловьева,

    ».[66]

    Н. Ф. Федоров это сочетание «неба с землей» проектировал даже чисто технически, особенно еще и потому, что наша Россия – страна сельскохозяйственная по-преимуществу: «Сельское хозяйство, чтобы достигнуть обеспечения урожая, не может ограничиться пределами земли, ибо условия, от которых зависит урожай или вообще растительная и животная жизнь на земле, не заключается только в ней самой. Весь метеорический процесс, от коего непосредственно зависит урожай или неурожай, весь теллуро-солярный процесс должен войти в область сельского хозяйства».[67] В нынешнем положении человеческого «небратства» человек, создавший технику, человек, творец прогресса, не является господином техники, но рабом ее, не свободным творцом прогресса, но винтиком в его механизме. Ибо он основывается, прогресс теперешний, на отъединении возгордившейся самости от братьев своих, а, следовательно, приводит неизбежно к крови, к борьбе – классовой и сословной, национальной и мировой. Нужно дать человечеству огромную и для всех одинаково важную задачу – Общее Дело: дело борьбы со смертью и преодоления ее – и дело воскрешения отцов и братьев наших. «Жить нужно не для себя (эгоизм) и не для других (альтруизм), а со всеми и для всех».[68] И задача борьбы со смертью – вовсе не утопична: ведь сейчас все силы изобретательского гения человеческого направлены на орудия истребления преимущественно, а если их направить на преодоление смерти, то сколь великих результатов можно при этом добиться! Федоров подходит к своим проблемам не как метафизик, а как технолог, врач, агроном, метеоролог. Не метафизирует, а проектирует. Чистый религиозный материализм! И в основе всего – земля, как всеобщая мать, но и как небесное тело. И вот, поэтому-то, при отрыве от матери земли, так мучителен разлад человеческий – внутренний и внешний: «разлад внутренний кроется в разладе внешнем, в отделении ученого и интеллигентного классов от народа. Знание, лишенное чувства, будет знанием причин лишь вообще, а не исследованием причин неродственности; ум, отделенный от воли, будет знанием зла без стремления искоренить его и знанием добра без желания его водворить; т. е. будет лишь признанием неродственности, а не проектом восстановления родства».[69] Воскрешение отцов наших – воссоздание первородного единства исторического процесса, нарушенного первородным грехом горделивого самоотъединения. Восстановление органической и гармоничной жизни – как человеческой, так и природной, нарушенной урбанистической демонической и смертоносной цивилизацией: «Город есть совокупность небратских состояний».[70]

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    Раздел сайта: