• Приглашаем посетить наш сайт
    Андреев (andreev.lit-info.ru)
  • Солнцева Н. М.: Странный Эрос
    2. Избранники. Есенин

    Есенин

    Брат, жених, сын, царь, невеста, мать

    С. Городецкий признался, что Клюев был сильнее всех, окружавших С. Есенина, и именно он «овладел Есениным» [Городецкий С. Русские портреты. М., 1978. С. 24.]. Очевидно, что Клюев воспринял молодого, неотшлифованного рязанца, как Печорин «дикарку» Бэлу – этот ангел был подарком судьбы. Есенин покорил Клюева и как талантливая и не вполне раскрывшаяся личность, которую надо было еще лепить, и, возможно, своей породой – он был красив, и его красота стала темой клюевской лирики. Стихотворение «Оттого в глазах моих просинь...» (1916) – своего рода ода в честь «отрока вербного, / С голоском слаще девичьих бус». В глазах Есенина ему виделся «глубинный сон речного ила» («Изба – святилище земли...», между 1916 и 1918).

    «Был Клюев – мужицкий поэт в поддевке и косоворотке, со своим другом Есениным – «дорогим другом», сообщила Настя мне со своим смешком» [Сомов К. А. Письма. Дневники. Суждения современников. М, 1979. С. 172.]. Действительно, в «Песни о великой матери» появляется образ дорогого Есенина:


    Смыкал, как слезка перстенек,
    Из стран рязанских паренек.

    Пролили ветлы, хаты, рожь,

    Слетелись сказки за ресницы.

    Из виноградников Дамаска
    Я одарил причастной дулей.


    Ему на кудри... пролили... рожь.

    Конечно, реминисценция: «Эти волосы взял я у ржи»...

    Клюев вносил в их отношения не только поэзию, но и мистицизм. В той же поэме говорится о радельных братчинах между ними, после таких братчин они ощущают себя четой; Клюев зовет Есенина братиком, о себе пишет: «Мой дух в апостольник обряжен». Есенин для Клюева воплотил три ипостаси. Подобно Троице, он наделен мистическим призванием. Клюев спрашивал скорее себя, чем избранника: «Не ты ль, мой брат, жених и сын, / Укажешь путь к преображенью?» («Изба – святилище земли...»)

    – последователь, жених – небесный жених, брат -от сектантской обрядовости, в которой сакральное синтезировано с эротическим:

    А ввечеру, когда тела без сил,
    Певуча кровь и сладкоустны братья,
    Влетит в светелку ярый Гавриил

    «Громовые владычные шаги...»,
    между 1916 и 1918).

    В их союзе Клюев лидировал. В Есенине усматривали женственное начало, в Клюеве – мужественное. Читаем у критика первой «волны» эмиграции Ф. Иванова: «Один – воплощение мужественного, крепости, которая чувствуется во всем: в кряжистости и напористости языка, в скупости и суровости чувства и обилии образов. Это Клюев. Есенин – женственен, мягок, всегда с уклоном в лиризм. Оттого немного расплывчат в чувстве. Тоска Клюева – бесслезна и бессловна. Есенинская грусть увлажнена слезой. Бабье и мужицкое – в русской литературе»'[Иванов Ф. Мужицкая Русь (Николай Клюев, Сергей Есенин) // Русское зарубежье о Есенин. Т. П. С. 10.]. Со временем есенинский лиризм, его половодье чувств как раз и сделали из него того поэта, в котором Б. Пастернак увидел моцартовскую стихию. Это бабье родило великого лирика. В «бабьем» нет обидного. «Вечно бабье» Бердяев увидел в блистательном стилисте Розанове, когда писал о нем: «Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу. [Бердяев Н. Судьба России //Бердяев Н. Избранные произведения. М., 1997. С. 33-34] Философ воспринимал такую открытость влияниям, «женственную пассивность, переходящую в «бабье», «склонность к браку с чужим и чуждым мужем» бедой русской души [Там же. С. 42.], тогда как этот брак обострял рефлексию, обогащал и душу, и сознание художника – Есенина ли, Розанова – и нисколько не ущемлял его внутренней свободы и лирической стихии.

    – женственность, есенинского мира как раз и стала неповторимой ценностью в русской мужской поэзии. Эта женственность, по-видимому, была очевидна для его современников. Например, поэт-эмигрант Г. Забежинский писал о Есенине то же, что и Иванов: «Когда появились в свет «Триптих» и «Голубень», нам казалось, что Есенин на наших глазах вырастает в могучий самородный талант, озаренный временами искрами гениальности. У нас с Клычковым было ощущение, что он преисполнен верой Алеши Карамазова, одарен мягкой женственной душой, что он бредет по деревенским садам, перед избами, пахнущими мятой и ладаном, нежной поступью инока, может быть, близкого по характеру тому самому русскому монаху, в душу которого вселился Райнер Мария Рильке, когда писал свой «Часослов» [ЗабежинскийГ. О творчестве и личности Сергея Есенина // Русское зарубежье о Есенине. T. I. С. 72.]. Примечательна отсылка к Алеше Карамазову, его восприимчивому, женственному по отношении к Зосиме миру.

    Как писал Н. Гребенщиков, Клюев «держал Сережу сколько мог в отцовских рукавицах», он «носился с Сережею, как с редкой писанкой», это сродство проявлялось и в публичных выступлениях: «Они читали свои стихи великолепно, один другому подражая, друг у друга заимствуя, друг друга дополняя» [Гребенщиков Г. Сережа Есенин. //Там же. С. 98-99.]. В учительстве Клюева явно восхищение учеником, он даже готов признать лидерство ученика и в «Медном ките» (1918) сделал это: есенинская «Инония» и чапыгинский «Белый скит» названы «нашими удами».

    – потребность Клюева, он достиг того интеллектуального и духовного состояния, когда эта потребность стала страстью отдавать, делиться. Он желал напитать избранника своим миром, как в свою очередь желал напитаться от Спаса, о чем и рассказал в «Спасе». Клюев становился посредником между своим избранником и Богом. Вот как он писал В. С. Миролюбову в марте 1918 года о своем отношении к Есенину: «<... >мое тайное благословение, моя жажда отдать, переселить свой дух в него, перелить в него все свои песни, вручить все свои ключи (так тяжки иногда они, и Единственный может взять их) <...> [Рукописный отдел ИРЛ И. Ф. 185.0п. 1.№ 1403. Цитируется по: Михайлов А. Николай Клюев и мир его поэзии. С. 16]. Как в Господе он видел и супруга, и сына, и брата, так в Есенине – и царя, и невесту, и мать («Из кровавого окопа...», 1918).

    Духовные и интеллектуальные отношения Клюева и Есенина оказались для последнего бесценными, но, оперившийся, он выскользнул из-под клюевского крыла, бросился с головой в половодье собственных чувств – и это освобождение не было безболезненным для обоих.

    В интеллектуальной жизни Есенина Клюев – эпоха, в интимной – эпизод. Есенинские влюбленности, его донжуанство – особая тема. Женщины его любили. Он ими увлекался. Может, любил. В его отношениях с женщинами были и эпикурейские связи, и ревность, и тоска, и драма, и любовь-чума, и любовь-исцеление.

    Предчувствие беды Клюев высказал в стихотворении «Елушка-сестрица...»(1917), в котором, как это бывало и раньше, сакральное сроднилось с эротическим. У лирического героя появились интонации деревенских плакальщиц: «Белый цвет Сережа, / С Китоврасом схожий, / Разлюбил мой сказ!». Но в отчаянии поэта был и упрек. Как справедливо заметила Л. А. Киселева, апокриф о Соломоне и Китоврасе содержит не только похвалу последнему, но и несет явный разоблачительный характер. Кентавр Китоврас – оборотень, он жестоко обошелся со своим братом Соломоном и даже возжелал Соломонову жену [Киселева Л А. Есенин и Клюев: скрытый диалог (попытка частичной реконструкции) // Николай Клюев: Исследования и материалы. С. 184]. Действительно, известная по списку XVII века легенда о Китоврасе, царе и брате Соломона, рассказывает и об обманном похищении неверной жены Соломона, и о том, что Китоврас – оборотень, который днем в обличье человека правит людьми, а ночью, оборотившись в зверя, – зверями.

    «маминым иконам». Избранник ассоциируется с серафимом, его руки уподоблены «свитку крыл». Трагизм измены усугубляется уничижительным мотивом: лирический герой осознает свою физическую неказистость. Описание своей души – «сна живого, павлиньего» – как вымаливание внимания охладевшего избранника. В страданиях лирического героя различимо предчувствие гибели:


    Вся в крови рубашка...
    Где ты, Углич мой?..
    Жертва Годунова,

    Восприму покой.

    Стихотворение «Бумажный ад поглотит вас...» (между 1916 и 1918) полно грусти, в нем развита тема несбывшегося счастья: Есенин – «мой василек», «мой горбунок» – отдалился от Клюева. Нежность лирического героя сочетается с печалью по поводу власти над избранником «душегубного варенца» – наливки.

    В марте 1917 года Есенин покинул фронт, вернулся из Могилева в Царское Село. В1918 году Клюев написал стихотворение «Из кровавого окопа...», в котором выразил свое ликование: его «птица-паренек» вернулся невредим!



    Листопадная неделя
    Домик наш запорошит...

    «рабом голубоглазым», его – «нахмуренным варягом». Настроение «гимнов брачных», надежды на идиллию отношений, их благостность (и свечку зажгут у «маминых иконок», и послушают щеглят) наталкиваются на холодность «варяга». В текст введен мотив душевной мертвенности Есенина, последняя строка стихотворения – «Со святыми упокой». Перечисленные стихотворения по сути являются литературными плачами, обращенными не только к объекту, но и к себе, они должны утешить осиротевшего, что в принципе соответствует природе фольклора. «Фольклор – песнь пастуха – есть речь, рассчитанная на самого себя, на самое себя: ухо внемлет рту», как заметил И. Бродский [Бродский о Цветаевой. Диалоге Соломоном Волковым. Эссе о Марине Цветаевой. М., 1997. С. 75.].

    Клюев может списать настроение избранника на окопную рефлексию, но 4 августа 1917 года «птица-паренек» обвенчался с 3. Райх, а осенью 1918-го познакомился с А. Мариенгофом, посвятил Клюеву полное горьких упреков стихотворение «Теперь любовь моя не та...» (1918):


    Спадающей тебе на брови,

    Но в сердце дома не построил.

    В есенинских письмах и обмолвках – раздражение на Клюева, мотив соперничества. Февральская революция добавила разногласий. Если Клюев увидел в Феврале «воскрешенного Иисуса» («Февраль», 1917), то Есенин почувствовал гибель и невоскресение Христа, о чем и сказал в «Товарище» (1917); как писал С. Маковский, «юный поэт увидел Иисуса, как бы снова распятого – революционными пулями, человеческой злобой и ненавистью», он это «почуял своим крестьянским сердцем, жалостью своей» [Маковский С. На Парнасе «Серебряного века» //Маковский С. Портреты современников. М.,2000. С. 407]. Но, возможно, не желая того, даже в «Пантократоре» (1919) он был близок Клюеву, и если в клюевском стихотворении «Революцию и Матерь света...»(1918) звучал мотив космической победы революции («И семирогие кометы / На пир бессмертия закличем!»), то он звучал и в «Пантократоре» («Мы радугу тебе – дугой, / Полярный круг – на сбрую» и т. д.). А ведь это то самое стихотворение Клюева, в котором он в революционном экстазе сказал: «Убийца красный -святей потира» и которым Есенин возмутился: «инквизиционное православие» [Есенин С. Ключи Марии // Сергей Есенин в стихах и жизни. Поэмы 1912- 1925. Проза 1915- 1925. М., 1995. С. 274]. Есенин беспощаден к Клюеву. В «Ключах Марии»( 1918) он саркастичен: творчество Клюева безжизненно... деревенский Бердслей... Но сколько в тех же «Ключах Марии» клюевских мыслей и образов! Все, например, помнят про конька на крыше избы как символе крестьянских небесных кочевий, устремленности мужика в вечность, но ведь этому есенинскому образу предшествовали строки Клюева «Узнайте же ныне: на кровле конек/

    » («Есть горькая супесть, глухой чернозем...», 1916). А размышления Есенина о матице – Млечном Пути? Читаем у Клюева: «Беседная изба – подобие вселенной: / В ней шолом – небеса, полати – Млечный Путь» («Где пахнет кумачом – там бабьи посиделки...», 1916).

    – один из создателей имажинизма, он из дворян, родственники отца – выходцы из южной Эстонии. Он старался влиять на Есенина. Конечно, в нем не было клюевской пассионарности, но этическое влияние явно, эстетическая близость Есенина и нового друга бесспорны. Эта близость сказалась даже в непреднамеренных образных совпадениях. В теоретической работе « Буян-остров» (1920) Мариенгоф толковал о таком образе-ковше, который мог бы зачерпнуть вино нового смысла; в есенинском стихотворении «Хулиган» (1919) уже было это «зачерпнуть» и как раз в имажинистском образе-ковше: «Взбрезжи, полночь, луны кувшин / Зачерпнуть молока берез!». В «Ключах Марии» Есенин писал о поэзии образа, желая возродить поэтические традиции «Песни Песней» и «Слова о полку Игореве»; Мариенгоф в «Романе без вранья» (1926) вспоминал о желании имажинистов реанимировать словесное искусство «Песни Песней», «Калевалы», «Слова о полку Игореве». Хотя последний и утверждал, что каждый из них всегда знал, о чем молчит другой, их отношения, по-видимому, не были гармоничны. Мариенгоф пообещал: «Когда-нибудь я напишу роман / О легких девах / И поэтах» («Смешным стихом баклуши бью...», 1924), он его написал и в своем «Романе без вранья» был жесток и бесцеремонен по отношению к уже покойному Есенину, но он же был нежен к нему в поздней автобиографической прозе «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» (1953 – 1956). Мариенгоф женился на актрисе Анне Никритиной, Есенин – на танцовщице Айседоре Дункан, в прошлом любовнице Г. Д' Аннунцио. Как заметил Мариенгоф, «Всякое бывало. / Меняли друга на подругу» («Утихни, друг...», 1921). Он посвятил Есенину первую главу поэмы «Магдалина», в которой выразил свое желание пережить нормальную, мужскую любовь:

    Еще я хочу, Магдалина,
    Уюта
    Никогда не мятых мужчиной

    Свою земную любовь он словно противопоставил любви Клюева: «Разве можно о любви, как Иисусик, вздыхать?»

    Интимный выбор Мариенгофа, его отношения с Никритиной сопровождались душевным дискомфортом, вызванным расставанием с Есениным: «Но в груди у меня щемит. Что-то подступает к горлу. Я опускаюсь на низкую табуретку возле потухающей буржуйки. Сижу тяжело, грузно, с уроненной головой и как будто с нечистой совестью, словно сделал что-то жестокое, непоправимое, но неизбежное» [Мариенгоф А. Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги //Мариенгоф А. Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость... Л., 1988. С. 355.]. Они жили вместе, пользовались одним письменным столом, посвящали друг другу стихи, у них были одни деньги, они спали под одним одеялом – не работало отопление. Обо всем этом он вспоминал в «Моем веке...», многие нюансы их отношений легли в основу его лирики. Так, в «Воспоминаниях» (1925) есть строки:

    Форсили мы


    Подумайте:
    При градусе тепла

    Под ветхим одеялом.

    «На каторгу пусть приведет нас дружба...»(1920) заявлено о двух путях поколения: Мариенгофа и Есенина. В посвященной ему же «Встрече» (1920) читаем признание Мариенгофа в том, что он чужой в России, но есть в его жизни единственная отрада: «Но есть любовь, и этот легкий дым / Не разорвет когтистая пурга». Согласие сменилось разладом, и в лирике Мариенгофа появились новые мотивы. Так, в посвященном Есенину «Разочаровании» (1921) читаем:

    Итак, отныне

    Чертить не буду
    Овал


    И плеч углы.

    Состояние лирического героя двойственное, он и испытывает нежность, что выражено строками «Я голову крылом балтийской чайки / На острые колени положу тебе», и переживает неотвратимость разрыва:

    Какая тяжесть!

    Тяжесть!
    Как будто в головы
    Разлука наливает медь

    «Какая тяжесть!», 1922).

    В своей дружбе с Есениным Мариенгоф видел подобие дружбы Пушкина и Дельвига. В «Воспоминаниях» усматриваются реминисценции из пушкинского «19 октября» (1825). Тот же воображаемый дружеский пир. Он был «всем своим существом за это избирательное родство мыслящих русских людей XIX века», которое он почувствовал в одном из писем А. Герцена [Мариенгоф А. Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость... Л., 1988. С. 378.].

    В написанном 30 декабря 1925 года «Не раз судьбу пытали мы вопросом...» один из доминирующих мотивов – плачь лирического героя над «прославленным любимым прахом». После гибели Есенина в литературной жизни Москвы сложился неприятный для Мариенгофа сюжет: Б. Лавренев обвинил имажинистов в том, что они сыграли черную роль в судьбе Есенина, на заседании правления Союза писателей 19 февраля 1926 года было рассмотрено письмо Лавренева Мариенгофу, в котором содержались жесткие выпады против последнего [См.: Сол н цева Н. Китежский павлин. М., 1992. С. 246 - 247.].

    «В степи чумацкая зола...» (1921) мы видим поток упреков: поэзия Есенина «остужена» гордыней, его «Кобыльи корабли» – «обломки рифм», которые «поливал Мариенгоф / Кофейной гущей с никотином», он называет есенинскую дорогу «тропой к иудиным осинам»... да, он напророчил ему гибель от петли. Он все еще пытался вернуть Есенина в свое мистическое, интимное и поэтическое пространство: «Супруги мы... В живых веках / Заколосится наше семя / И вспомнит нас младое племя / На песнотворческих пирах!» В нем он все еще видел духовно близкого себе человека, себя и его называл борцами «за ковригу», то есть за крестьянский мир («Узорные шаровары...», 1921). В то же время Есенин представился ему грустящим «под шарманку славы»(«Стариком, в лохмотья одетым...», 1921 или 1922).

    Странно, но в лирике Есенина нет чувственных строк, адресованных Клюеву... Впрочем, нет таких строк, обращенных к Мариенгофу. Разве что


    Я по-иному не привык,

    Я желтой пеной головы

    («Прощание с Мариенгофом», 1922).

    «нежнейшим из всех его стихов» [Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 246.]. Нет в поэзии Есенина и темы всепоглощающей любви к женщине, что, возможно, дало повод для появления грубой строки Б. Чичибабина «и баб-то ты любил слабей, чем славой хвастал» («Сергею Есенину»).

    он ревновал. Он писал Есенину о своей ненависти к Дункан и Мариенгофу за их близость к избраннику: <...> даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного» [Письмо от 28 января 1922 года//Сергей Есенин в стихах и жизни. Письма, документы. М., 1995. С. 216.]. Он не стыдился своего поражения, был откровенен в признаниях: «Много слез пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего.

    Милый ты мой, хоть бы краем рубахи коснуться тебя, зарыться лицом в твое грязное белье, услышать пазушный родимый твой запах – тот, который я вдыхал, когда ты верил мне в те незабвенные сказочные годы» [Там же. С. 216 – 217.]. Клюев горевал о том, что Есенин стал богемным жителем. В клюевском сне «Два пути» содержится эпизод: Есенин надевает на себя то один пиджак, то другой, то с круглыми полами, то с фалдами, то в клетку, то с лоском, Клюев же советует ему надеть рязанскую поддевку и рубаху с серебряным стегом. Но упрекнув ученика в богемности, он признал и его победу над «пиджачными бесами» [Там же. С. 217]: даже в 1922-ом увидел в нем святителя Николу, которому «все праздники и звоны на Руси» [Письмо от28 января 1922 года// Сергей Есенин в стихах и жизни. Письма, документы. С. 217.], в то время как себя, бежавшего от тех бесов и озабоченного чистотою риз, ассоциирует с чтимым лишь раз в четыре года Касьяном. Николай Угодник и Касьян – знаковая оппозиция в православном сознании, да и в русской литературе. Обозначенное Клюевым в частном письме противопоставление тождественно изображенному А. Куприным в «Двух святителях».

    «Вердена нежней»

    Поль Верлен, Роман Сладкопевец, царь Давид были любимыми поэтами Клюева. Верлен для него – как поэтическое лакомство. Он как-то обмолвился о себе: «На заедку поклевал Вердена» («Мы старее стали на пятнадцать...», 1932 или 1933). По-видимому, в верленовском стихе Клюева привлекала не только поэтика, но и автор. Онегин читал роман о современнике и делал отметки в тексте, на полях, а Белинский решил: Онегин узнавал в герое романа себя. Лермонтовскому проезжему офицеру понадобилось читать чужой, печоринский, дневник. Ведь тоже искал в нем себя! Верлен был для Клюева тем же литературным зеркалом, в нем он узнавал себя.

    «С первого взгляда его можно принять за деревенского колдуна. Голый, отливающий медью череп, шишковатый, как старый котел, маленькие раскосые, блестящие глазки, курносый нос с широкими ноздрями, редкая, жесткая, коротко подстриженная борода – все в нем напоминает Сократа <...> [Верлен П. В слезах моя душа. М., 1999. С. 175.] Очевидны аналогии в их судьбах: оба из провинции, скитались, увлекались левыми идеями, нуждались материально, не избежали заключения. В союзе и разрыве Клюева и Есенина повторились некоторые, в том числе и психологические, черты отношений Верлена и Рембо. Знал ли их поэзию Есенин? «Оказалось, что он читал в переводе Верлена, даже Рембо», – вспоминал Эренбург [«Эренбург И. Г. Был поэт... // Сергей Есенин в стихах и жизни. Воспоминания современников. М., 1995. С. 208.].

    В поэзии Клюева и Верлена были сходные мотивы единства с Богом, своей принадлежности к миру, наконец, своего я до рождения. Достаточно обратиться к клюевской сакрализации матери и его дородовой истории. Но личность Верлена, по-видимому, прежде всего воплощала для Клюева нежность. Быть нежней самого Верлена означало высшую степень этого состояния, и в строке «стерляжьи молоки Верлена нежней» («Олений гусак сладкозвучнее Глинки...», между 1916 и 1918) обнаруживается желание Клюева рассказать и о собственной чувственности.

    Г. К Косиков пишет: «Характер Верлена был двойствен. С одной стороны, он – «женственная натура», впечатлительная, пассивная, нуждающаяся в любви и покровительстве, с другой – натура «мужская», напористая в своей чувственности и требовательная в неутомимой жажде материнской ласки, которой он добивался от всего и от всех – от родителей, от кузины, от своего младшего друга Рембо, от жены, от самого мироздания, наконец» [Косиков Г. К. Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон// Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора. М., 1993. С. 18.]. Как эта требовательность сродни клюевскому отношению к избраннику! Лирический герой Клюева по-мужски жёсток, когда чувствовал охлаждение друзей ктаким приоритетам, как мистицизм, высокая миссия человека; он, как Аполлон, требовал погруженного в заботах суетного света избранника – простите вольное обращение с классикой – к священной жертве.

    Близка клюевскому состоянию и мягкость, чувствительность лирического героя Верлена. Автор «Femmes / Hombres « нежен, да и в целом в верленовском лирическом герое очевидна слабость, в женщине он желал видеть даже нечто материнское. Он «в жалобе робкой исходит» («Это – желанье, томленье...»), он спрашивает душу: «О чем печалишься, душа на перепутье?» («Надежда светится соломинкой в закуте...»). Замечательно личность Верлена передал И. Анненский в таком переводе: «Начертания ветхой триоди / Нежным шепотом будит аллея, / И, над сердцем усталым алея, / Загораются тени мелодий» («Начертания ветхой триоди...»); лиризм Верлена Анненский сравнивал с гипнозом [См.: Маковский С. На Парнасе «Серебряного века». С. 162.]. Нежность – инвариант интимной лирики Клюева. Есенина он называл соколенком, касаткой и т. п. Его лирический герой целовал есенинский ус «душегубный» и был покорен, заботлив, тих и в гимнах и в плаче: «Пусто в горнице сосновой, / На лежанке луч багровый / Свежей раною горит» («Из кровавого окопа...»). Интимное в лирике Клюева – намек, обмолвка, в поэзии в целом он избегал вульгарности. Так «чиста и благоуханна» [Брюсов В., предисловие к: Верлен. Романсы без слов. Пер. В. Я. Брюсова. М., 1894. С. Ш. Замечено по поводу «Милой песенки» (1870).] была поэзия Верлена.

    – орнаментальностью, метафорическими рядами, интеллектуальностью, живописностью, которая позволила сравнить клюевский стиль с манерой Босха [Представляется крайне интересным предположение Э. Раиса, приведшего яркие примеры образов рогатого и усмотревшего родство изображенной Клюевым дьявольщины с образами Босха, а также связавшего столь художественную проницательность поэта с демонизмом его натуры: «Эти образы, напоминающие живопись Босха, заставляют нас призадуматься над подлинными свойствами клюевского духовного опыта: наряду с безбрежно высоким полетом иных его раздумий - другие будто бы свидетельствуют об опыте демоническом. Не в таких ли подробностях, как вышеприведенные, таится ключ к той страшной тайне его жизни, отпечаток которой чувствуется во всем, что его касается?» (Райс Э. Николай Клюев. С. 81). Однако мне представляется, что в клюевской «дьяволиаде» явно звучит и ужас, и брезгливость к рогатому.]; не было в поэзии Верлена и мифологических глубин: «Ведь миф, не более, Роланд с его кобылой. / Тот миф разгадывать – бесплодно: не поймем...» («Побежденные»). При этом ритм, фонетика клюевского стиха чрезвычайно мелодичны, они передают вибрацию, волны, потоки его чувственности. Как заметил Б. Филиппов, Клюев немного знал итальянский, «а по-немецки и по-французски читал свободно» [Гл эд Дж. Беседы в изгнании. Русское литературное зарубежье. М., 1991. С. 69]. Клюев с некоторой самоиронией писал: «И бубню Вердена по-французски» («Мы старее стали на пятнадцать...»). Возможно, верленовскую нежность Клюев почувствовал и в фонетике его стиха, его экспериментах с просодией и звукописью, в сонорности, музыкальном движении.

    «Размеры, вы знаете, – это по сути сосуды или, по крайней мере, отражение определенного психологического состояния» [Там же. С. 129.]. Интонации верленовского стиха естественны, порой приближены к интонациям прозы [По наблюдениям Г. К. Косикова, Верлен расчленял «александрийский стих с помощью непривычных цезур и неожиданных переносов», «по существу взломал всю классическую силлабику», «проложил дорогу символистскому верлибру» (Косиков Г. К. Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон. С. 20).]. Поэт, соответственно своим психологическим состояниям, использовал и редкий во французской поэзии десятисложный размер («Покорность», «Поэтическое искусство»), а «Хромой сонет» вовсе написан четырнадцатисложным стихом, не применявшимся до Вердена; он допускал ломку фраз, прибегал к напряженной звукописи, к внутренним рифмам, ассонансам вместо рифм. На все это указывал в примечаниях к собственным переводам Вердена Г. Шенгели [Верлен П. Избранное. М., 1996. С. 123-141.]. Просодическое решение в поэзии Клюева столь же неодносложно. Явное предпочтение он отдавал ритмически очень емкому четырехстопному ямбу, в котором звучала определенность, ясность авторского настроения. Клюев внес свою лепту в историю русских ямбов. В «Много собак и собака» Б. Ахмадулиной есть такой образ – «В ямбическое морозно-розовое утро»... Ямбы, действительно, прозрачны и звонки, как морозное утро. Клюевские фразы «Октябрь – петух медянозобный», «Сквозит полетом голубиным», «Как баба, выткала за сутки / Речонка сизое рядно» («Октябрь – петух медянозобный...», между 1914 и 1916) передают ямбическое настроение и природы, и автора. Клюев использовал двадцать пять типов стиха, среди них и полиметрические композиции, и народный тактовик, и откровенно пластический по своей структуре акцентный стих, и двухстопный дактиль, и пятистопный хорей... Отсылаю читателя к интересному исследованию проблемы, предпринятому Ю. Б. Орлицким [Орлицкий Ю. Б. О стихосложении новокрестьянских поэтов // Николай Клюев. Исследования и материалы. С. 150 – 162.].

    Вернемся к неожиданно возникшей параллели: Клюев, Есенин – Верлен, Рембо. В интимной лирике Клюева очевиден мотив тревоги: он страшится потерять расположение избранника, верленовская строка «О бедная любовь, как ты хрупка!» («Стихи, за которые оклевещут») соответствует предчувствиям лирического героя клюевских стихов, посвященных Есенину и Яр-Кравченко. В отношениях друзей можно усмотреть трагизм. Брюсов определил влияние Рембо на Вердена как зловещее. Поль Клодель в «Вердене», назвав Рембо «ребенком слишком большим и взрослеющим трудно, и полным угроз и загадок», сказал о его власти над чувствами и сознанием Вердена:

    Все разбито, все стало ничем – ни любимой жены,

    Только б вслед за ребенком этим идти... Что сказал он

    Наполовину понятно, что он говорит, но достаточно

    Вдаль глаза его синие смотрят, и если беду навлекают,
    то в этом они неповинны.

    «золотой», как он писал, «бревенчатой избы», Клюев остался в своем «золотобревом», «трехвенечном» [Сложные эпитеты, как и сложные слова, часты в поэзии Н. Клюева. А. Ахматова отметила следующую особенность его поэтики: «<...>два эпитета первых вариантов стихотворений в последующих вариантах у Клюева часто сливаются в один, двойной: например, «белые крылья» -»белокрылия». Таким способом Клюев часто делает стихотворение «более славянским»« (Лукницкий П. Н. Встречи с Анной Ахматовой. В 2т. Т. П. Париж - Москва, 1997. С. 110).] мире. Россия клюевская – «священно-прекрасная» [Письмо Н. Клюева к Н. И. Архипову и П. В. Соколовой от 18.08.24 // Письма Николая Клюева разных лет. С. 223.], и его наполнила «острой жалостью» встреча с Есениным перед своим отплытием в Вытегру в июле 1924 года: обескуражил есенинский «скрежет зубовный на Премудрость и Свет» [Там же.]. Есенин давно вырвался из-под влияния Клюева, он перестал быть мальчиком, рязанской касаткой. Он ушел от Клюева, как ушел Рембо от Верлена. И как Рембо, он сделал это осознанно, и не следует искать в его решении воли случая или людской вины. У Верлена есть выражение, применимое и к отношениям Клюева и Есенина, – «усталая любовь» («Благоразумие»).

    Помимо мотива «усталой любви», был главный мотив – творческая воля. Есенин обрел самостоятельность, из его поэзии стала уходить премудрость, концептуальность – они утонули в есенинском половодье чувств, и при явной философичности его постклюевской поэзии он прежде всего лирик и именно этим велик. Впрочем, и лирика Рембо была обращена к Рембо, ведь поэт создал так называемый «персональный символизм».

    Есенин обладал религиозной интуицией, но не был человеком церковным, его, в отличие от Клюева, не коснулась и жизнь сектантских общин и прочих религиозных объединений. Вот и Рембо писал о себе: «Никогда не вижу себя ни всобраньяхХриста, ни в собраньях сеньоров, представителей Христа на земле» [Рембо А. Одно лето в аду //Рембо А. Стихотворения. Озарения. Одно лето в аду. СПб., 1999. С. 190.]. Есенинские строки «Стыдно мне, что я в Бога верил. / Горько мне, что не верю теперь» («Мне осталась одна забава», 1923) говорят о потребности его найти успокоение в вере; они – как эхо покаянной исповеди Рембо: «Дух близок; почему же Христос не приходит ко мне на помощь, даровав душе моей свободу и благородство? Увы! Евангелье кончилось! Евангелье, о Евангелье!» [Там же. С. 191.] – это слова человека, написавшего за два года до того антихристианские «Первые причастия» (1871). Потребность в покаянии роднит процетированное «Лето в аду» Рембо с есенинским «Черным человеком» (1923 – 1925).

    «Избранное» (1922) указал на пантеистический эротизм его пейзажей; читаем у Рембо: «И словно с женщиной, с Природой счастлив буду» («Предчувствие», 1870).

    Есть некоторое сходство и в мотивах вульгарных. Рембо еще ребенком влекла жизнь трактиров и постоялых дворов, в «Одном лете в аду» он вспоминал, что восхищался каторжником. С 1915 года Есенина увлекла тема черной, каторжной России, страны «железного звона цепей» («Наша вера не погасла...»), его лирический герой – «хулиган», он – певец «Москвы кабацкой». Рембо эпатировал: его лирический герой направлял струю к «карим небесам», «je pisse vers les cieuxbruns» [Благодарю за указанную цитату Т. В. Михайлову.]. Есенин, отдавшись имажинистскому эпатажу, решил «из окошка луну обоссать» («Исповедь хулигана», 1920). Стремление символиста Рембо соединить высокое и низменное сродни имажинистским критериям. В то же время за выходками того и другого усматривается инфантильность, детская ранимость. В эксцессах Есенина и Рембо порой проявлялась и откровенная грубость. Отсылаю почитателей Рембо к киноверсии А. Холланд. О есенинской реакции «без берегов» можно судить по письму П. А. Мансурова к О. И. Синьорелли от 10 августа 1972 года: накануне гибели Есенина, прослушав его стихи (и новые стансы «Снежная замять крутит бойко...», и старую лирику), Клюев сказал: «Ну, Сереженька, твои стихи так тро[га]тельны, что каждая барышня их будет держать под подушкой»; далее Мансуров сообщил: «Есенин рассвирепел и полез в драку, и мне пришлось их разнимать, и когда Клюев, к тому привычный, вышел на минутку и мы остались вдвоем, Есенин говорит мне: «ты знаешь, какая стерва этот Коленька. Я один раз прилету него на кровати и задремал, чувствую, что-то мокрое у меня на животе. Он, сукин сын, употребил меня» [Минувшее. 1989. №8. С. 173. Публикация М. Никё].

    Есенин прошел через жизнь Клюева, как Рембо через жизнь Верлена. Даже после своей гибели Есенин оставался для Клюева наитием, идеей-фикс, героем его снов и произведений. Их отношения обернулись для Клюева романом с бесконечным post-scriptum.

    «Плач о Сергее Есенине» (1926), помин есенинской души, выполнена в жанре обрядовых и бытовых голошений, причитаний и порой создает эффект импровизации, характерный для этого вида поэзии. «Плач о Сергее Есенине» возможно рассматривать в одном ряду с плачем Ярославны из «Слова о полку Игореве», плачем московской княгини Евдокии над телом Дмитрия Донского, включенными в написанное Епифанием Премудрым житие Стефана Пермского «Плачем пермских людей», «Плачем пермской церкви», «Плачем и похвалой инока списующа», вполне сопоставим клюевский текст с «Плачем о пленении и конечном разорении Московского государства». Клюевский плач обогатил поэзию модерна. Фольклорная поэтика дополнена оригинальным образным решением. На образную структуру текста повлияла личность Клюева, возможно, поэтому плачевая тональность сочетается с укором: автор не может принять греха самоубийства.

    «Плач о Сергее Есенине» рассказана история о загубленном поэте, который пришел из Рязани «платочком бухарским». Клюев называл его «совенком», «птахой моей любимой», «рожоным моим дитятком», «матюжником милым». Как мы видим, из прежних титулов остался один – сын, да и тот утратил сакральный смысл.

    «Песне о Соколе и о трех птицах Божиих» (1908) был использован мотив вмешательства в судьбу героя мифологических птиц – снежной Куропи, черной Габучины, золотоперой Дребезды. Образ удавницы, петли, перекладины не редкий и в лирике Клюева, и в его письмах, и в его снах. В 1908 году, когда он еще не был знаком с Есениным, он написал в фольклорном стиле «Песню о мертвом женихе», в которой говорилось о том, как «стародавняя кручинушка» привела молодца к самоубийству, «Довела головку буйную / До брусовой перекладины»! В «Плаче» перо Удавницы обернулось удавной петлей. Следуя романтической традиции, Клюев ввел в поэму мотив искушения: накануне смерти героя природная сила соблазняет его посулами, зовет к себе в гости. Так было в «Лесном царе» В. Жуковского, так поступала зеленоглазая рыбка с лермонтовским Мцыри. Удавница искушает и золотой денежкой, и перстеньками – «на болоте огоньками», и серебряным ларцом, а в итоге:

    Тут слетала я с ясна месяца,



    А несу я потеряшку на родину

    Клюев писал о духовной инфантильности юного Есенина, о его ученичестве у Клюева: «Лепил я твою душеньку, как гнездо касатки». Гнездо касатки, ласточки ассоциировалось в фольклорной традиции с благодатью, очагом; свитое гнездо ласточки означало скорое замужество. В «Плаче» раскрыта и тема измены Есенина Клюеву, истинному, мессианскому, назначению поэзии: «Ушел ты отменя разбойными тропинками!» Есенин – и «жертва вечерняя», загубленный в кабаке пастух, и «новый Иуда». Есенин в «Плаче» вовсе не идеализированная фигура, Клюев представил трагедию современника, захлебнувшегося собственными надеждами, своим «половодьем чувств», своей свободой, а еще сломленного отчаянием и бессилием. Клюевское «Помяни, чёртушко, Есенина / Кутьей из углей да из обмылок банных!» раскрывает его сложное отношение к избраннику. Он для него, «деда лесного», – родной грешник, путь которого – «пьяная стежка» и который топил себя в «кабацком буруне». И осудил, и поплакал.

    Осудил, но и покаялся: «Прости ты меня, борова, что кабаньей силой / Не вспоил я тебя до златого излишка!» Возможно, Клюев нес в себе чувство вины зато, что отступился от изменника. Сознательно отступился. В «Сумасшедшем корабле» О. Форш читаем:

    – <...> В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила...

    – Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя» [Форш О. Сумасшедший Корабль. Роман. Рассказы. Л., 1988.].

    – головами страдальцев. Вот идет Клюев по этому пространству и, натыкаясь на знакомый взгляд, узнает одного из своих собратьев – явно, Есенина, потому что тот погиб «от собственной руки, по своей упавшей до бездны воле...» [Сны Николая Клюева. С. 24.]. Клюев не может помочь грешнику: тот «кричал о помощи», но Клюев «сам изнемог в этом мертвяще-ледяном вихре...» [Там же.] В реальной жизни Клюев не мог помочь другу и по другой причине. П. Лукницкий вспоминал о своем разговоре с Клюевым: «<...>Клюев знал наверняка, что Есенин покончит с собой – именно потому, что гибель пришла к нему изнутри, из него самого, а не от внешних причин, не из условий современного существования вообще, быта, революции...» [Лукницкий П. Н. Встречи с Анной Ахматовой. B2 T. T. I. Paris, 1991. С. 40.]. Мемуарист сообщил, что таким было и мнение Ахматовой. Однако в «Плаче» Клюевым все-таки указано и на внешние, политические причины гибели: «Знать, того ты сробел до смерти, / Что ноне годочки пошли слезовы». Вину Клюев возложил и на партийную идеологию: «А стая поджарых газет / Скулила: кулацкий поэт!»

    Судьбу Есенина Клюев воспринимал как путь от радостного состояния, от светлого внутреннего мира к разложению. Самоубийство, по Клюеву, отдало избранника во власть истязания, самоубийство суть утрата «чистоты единения с ограждающей непобедимой силой божественного света» [Сны Николая Клюева. С. 25.]. Сам, находясь в ссылке, Клюев терпел и страдал, и физические страдания оказались кошмарным испытанием и наказанием, дух же его питался верой.

    – лейтмотив снов Клюева. В «Плаче о Сергее Есенине» есть мотив сна, видения: «Боярышней собольей / Привиделся ты мне», «Приснился ты белицей – / По бровь холстинный плат». В январском сне 1923 года представлен сюжет о гибели Есенина в лесу от лап медведицы: «Беспокоюсь я в душе о нем – если валежина или пень ощерый попадет, указую ему, чтобы не ободрался он...» [Там же. С. 12] Образ Есенина в этом сне, действительно, имеет какие-то черты белицы: он по-отрочески нежен, невинен. Он как агнец жертвенный, только белозерская рубаха «всплеснула и красной стала» и на сосновых стволах – «Сереженькина медовая кровь» [Там же]. Но уже во сне «Пучина кромешная», который привиделся Клюеву 1 января 1926 года, то есть сразу после похорон Есенина, предстала картина, от которой Клюев возрыдал ко Спасу: «Слышу вой человеческий пополам с волчьим степным воем. Бежит оленьим бегом нагой человек, на меня поворот держит. Цепью булатной, неразмыкаемой человек этот насквозь прошит, концы взад, наотмашь, а за один из концов лютый и всезлобный бес, как за вожжу, держится, правит человеком, куда хочет. У той и другой ноги человека кустом лезвия растут, режут смертно. «Николай, нет ли меду?!» А бес гон торопит. «Ведь я не пьяный, не пьяный!» А бес гон торопит. И помчался оленьим бегом человек Есенин. Погонялка у беса – змей-чавкун, шьет тело быстрее иглы швальной. На ходу, на утеке безвозвратном два имени городовых выкликнул Есенин: Белев, Бежецк» [Сны Николая Клюева. С. 20.]. Варианты мотивов сна были предвидены Клюевым ранее в стихотворении «Полуденный бес, как тюлень...» (между 1916 и 1918): здесь и образ беса, который «в тундре оленем бежит», и мотив «сивушной лени», и образ «кромешных копыт». Образ меда – символ противоядия, которое Есенин желает получить от Клюева, как мы знаем из его поэтической мифологии, – потомка медведя. Нагота мученика подчеркивает его беззащитность, разрушение экзистенциальных барьеров, всяких охранительных пределов. В начале 1930-х – опять сон об удалении Есенина от Клюева: он увидел его в подземной пещере, страшное чудовище, «существо человеческого вида», волокло его за ноги по нескончаемым ступеням, о которые билась его голова: «Существо все залито кровью, и когда его тащили мимо меня, я увидел и узнал того, кто когда-то был близок моему сердцу и творческим вдохновениям. Я весь содрогнулся, и зарыдал, и протянул к нему руки, а он из последних человеческих усилий вопил: «Николай, молись обо мне!». Его поглотила бездна...» [Там же.].

    «<… >он стоял, не обращая ни на кого внимания, и плакал, смотря в гроб. Глаза его были красны. <... >

    Клюев низко наклонился над лицом Есенина, целовал его и долго что-то шептал. Перекрестил его. Незаметным движением положил ему на грудь, за борт одежды – образок» [Лукницкий П. Н. Встречи с Анной Ахматовой. T. I. С. 314]. Что шептал?.. В «Плаче» появились строки: «С тобой бы лечь во честной гроб, / Во желты пески, да не с веревкой на шее!..»

    Разделы сайта: