• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Аннинский Л.: Николай Клюев. Мы любим только то, чему названья нет

    Николай Клюев. Мы любим только то, чему названья нет

    Странное признание. Вроде бы и не вяжется с обликом. «Олонецкий ведун», «вседержитель гумна», «Аввакум XX века», «поэт посконный и овинный», «ангел пестрядинный», радетель «берестяного рая», податель «ломтей черносошных», законодатель «избяного чина», в питерских салонах поющий столичным шаркунам про то, как «в пару берлог разъели уши у медвежат ватаги вшей», – он не знает названия тому, что любит?

    И если городская жизнь ему так мерзка, зачем ходит, зачем поет изнеженным бездельникам, зачем стучится в их двери?

    Блоку письма пишет четыре года, потом наносит визиты, почему именно его избирает своим слушателем и первую книгу ему посвящает? Что у них общего? Сын вытегорской плачеи и винного сидельца из деревни Желвачево, отданный на выучку соловецким старцам, смолоду полгода отсидевший за участие в крестьянских бунтах, – что он надеется доказать отпрыску университетских интеллектуалов – Блоку, ищущему встреч с туманно-прекрасной Дамой, а вовсе не с ходоками из избяной Руси?

    И ведь доказывает!

    «Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!..»

    Что действительно чувствуется в клюевском тексте, так это великое окрыление, вряд ли уместное в частном письме, отправляемом из Вытегры в Петербург, но неудивительное, если вспомнить, что это пишет поэт поэту. Как «стихотворение в прозе» читается эта исповедь – исповедь человека, ненавидящего и одновременно страдающего от своей ненависти, ищущего виновников своей внутренней боли и боящегося потерять контакт с ними. И плотность текста – стежок к стежку, строгановское шитье, из-под которого рвется вековой вопль мужика, обиженного барином, а точнее сказать: не дождавшегося от него ответной любви:

    «О, как неистово страдание от «вашего» присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без «вас» пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то «горе-гореваньице», – тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная, про которую писали Никитин, Суриков, Некрасов... Сознание, что без «вас» не обойдешься, есть единственная причина нашего духовного с вами «несближения», и редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия.

    Сознание, что вы «везде», что «вы» «можете», а мы «должны» – вот неодолимая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с «вашей»?

    Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости – никаких. У прозревших из «вас» есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете вы, и это ложь, особенно в ваших устах...».

    И Блок – терпит этот назидательный тон и признает-таки, что в лице «крестьянина Северной губернии, начинающего поэта» сама Русь учит его уму-разуму!

    На уровне общения великих поэтов диалоги не зависят от контраста «мужика» и «барина», и настырность Клюева не так проста и груба, как кажется и как он хочет выставить.

    Мы, как рек подземных струи,
    К вам незримо притечем
    И в безбрежном поцелуе
    Души братские сольем.

    В этом «голосе из народа», обращенном к обессилевшей интеллигенции, куда больше и тайного притяжения, не чуждого полуподавленной зависти, и искреннего желания «сравняться», чем ненависти и жажды свести счеты. Хотя в ранних стихах Клюева сквозь надсоновские рыдания о пропащей доле, именно жажда мести прорывается единственно свежим чувством. Он грозит обидчикам и динамитом, и ножиком, и булыжником, и никакой «святой Руси» там нет, а есть в лучшем случае – абстрактная «родина, кровью облитая». Прямо из прокламации!

    Однако Клюев никогда не обратился бы к Блоку, если бы чувство Родины исчерпывалось у него жаждой революционной справедливости.

    Есть что-то, глубинным образом соединяющее этих поэтов. Чувство близящейся общей катастрофы. Оно у Клюева пробивается сквозь все избяные заплоты:

    Зимы предчувствием объяты,
    Рыдают сосны на бору;

    Тебе приснятся ввечеру.

    Такую же музыку Клюев и у Блока слушает. На это и откликается. К этому взывает, подсознательно ища поддержки и утешения (а утешения нет).

    Отсюда – все их переклички. «Поле Куликово» у Блока – «Поле грозное, убойное» у Клюева. «Плат до бровей» – «плат по брови». И этот чисто блоковский вопрос, вырвавшийся у Клюева: «О, кто ты? Женщина? Россия?» И чисто блоковский порыв – прозреть святую в грешнице, праведницу в уличной проститутке: «Такая хрупко-испитая рассветным кажешься ты днем, непостижимая, святая, – небес отмечена перстом». Даже «сребротканый снежный плат», под которым почиет у Клюева «витязь», выткан Блоком.

    Как вообще «серебристость», Клюеву решительно не свойственная. Его и в Серебряный век следует записать только «по эпохе», но не по колориту, далекому от излюбленных символистами снегов и туманов. У Клюева колорит ясный, пестрый. Красное, синее, желтое – как на картинке.

    Но любопытно: Клюев не говорит: красное, он говорит: «киноварь». Не говорит: синее, говорит: «финифть». Не желтое у него – «соловое». Кодировка крестьянина, а еще точнее – крестьянского богомаза, старого книжника, читающего жизнь – как «хартию», магическую «запись», вязь таинственных «письмен».

    На этой палитре все сказочное ассоциируется не с серебром, а с золотом. С золотыми застежками древнего фолианта, с пером «жаро-птицы», с сиянием ассистки на Образе. Серебро остается – как деталь того же узорочья, но в нем нет ничего потустороннего, это – быт: игла, самоварная «тулка», деньги. Если же серебро – знак потусторонний, то, как правило, «отрицательный», зимний, недобрый, зябкий. Тут опять видишь, как заражается Клюев этим тревожным чувством от Блока, хотя и берется Блока от интеллигентской немощи излечить.

    Клюев вообще слишком сложен, хитер и лукав, чтобы верить его простонародным ухваткам.

    К примеру, кто должен был бы быть его любимым поэтом? «Никитин, Суриков, Некрасов» – из письма Блоку? Нет. Любимый поэт Клюева – стилизатор-универсал Лев Мей. Любимый поэт Клюева – Верхарн, причем читаемый в подлиннике, то есть по-французски.

    Как? Мужик-правдолюб, в домотканой рубахе и смазных сапогах топающий по петербургским редакциям, скорбно-сладким голосом корящий умников, что те забыли все русское, – не чужд европейской образованности?

    Литературу облетела когда-то зарисовка Георгия Иванова, который застукал Клюева в гостинице за чтением немецкого томика Гейне. Никакой посконины на ведуне не было – нормальная городская одежда. Отложив книгу, Клюев сказал смущенно: Маракую малость по-басурманскому...

    И пошел переодеваться в посконину.

    Если Иванов это и придумал, то очень близко к образу.

    Конечно, Клюев притворялся – в салонах. Но не в стихе.

    В стихе сказано: «Я учусь у рябки, а не в Дерптах». Но тот, кто ни у кого, кроме рябки, не учится, он и не кликает Дерпт в качестве противовеса. «Свить сенный воз мудрее, чем создать «Войну и мир» иль Шиллера балладу». Что труднее, судить не будем, но Толстой и Шиллер тут прочно усвоены. И «лагунная музыка Баха» звучит-таки над «зырянскими овинами». И Верлен все-таки включен в клюевское мироздание, хотя «стерляжьи молоки Вердена нежней».

    И Ахматова!

    Ахматова – жасминный куст,
    Обожженный асфальтом серым.

    Вот с кем братается «певец Олонецкой избы». Так изба все-таки? Изба, изба!

    Изба-богатырица,
    Кокошник вырезной,
    Оконце, как глазница,

    – самое интересное в этом избострое, а момент компенсации того невыносимого душевного опустошения, с которым онежский мститель шел к Блоку, чтобы излечить того, а в сущности – себя от врожденного бездомья. Земшарнейшему (то есть бездомнейшему) из революционных поэтов отвечено:

    Маяковскому грезится гудок над Зимним,
    А мне – журавлиный перелет и кот на лежанке.

    Тут очень важен – кот. Любимое животное Клюева, душегрейным комочком проходящее через все его стихи, придающее Избе ощущение реального жилья. С печкой и запечной тайной. С рябым горшком и вечным сверчком.

    Изба тут не просто строится – она рождается. Очень подробно. «От кудрявых стружек тянет смолью, духовит, как улей, белый сруб. Крепкогрудый плотник тешет колья, на слова медлителен и скуп...» – Узор мелькает, играет, отблескивает – «Тепел паз, захватисты кокоры, крутолоб тесовый шеломок. Будут рябью писаны подзоры и лудянкой выпестрен конек...» Узор отдает тайнописью, слова добыты из неведомых старинных залежей. «По стене, как зернь, пройдут зарубки: сукрест, лапки, крапица, рядки, чтоб избе-молодке в красной шубке явь и сон мерещились легки...».

    «Крепкогруд строитель-тайновидец, перед ним щепа как письмена: запоет резная пава с крылец, брызнет ярь с наличника окна...». Изба прочитана как сказка, как книга, как «хартия» – опытный мастер может отступить, выйти из магии сказа и двумя-тремя реалистичными штрихами вернуть чуду домашний облик. «И когда оческами кудели над избой взлохматится дымок – сказ пойдет о красном древоделе по лесам, на запад, на восток».

    Когда написано «Рождество избы», точно неизвестно; Клюев под стихами дат не ставит – он пишет «в вечность». Но это или 1915-й, или 1916 год. То есть: когда Маяковский предсказывает: «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год», – Клюев строит Избу.

    Из избяного окошка он и Мировую войну наблюдает, и то, как Маркони и Менделеев оставляют «свой мозг на тыне», и как прямо среди олонецких хвоин «взрастают» над избой «баобабы».

    А это откуда?!

    Выяснится и это. Но баобабы потом, прежде – бабы.


    Не схимницей, возлюбившей гроб
    и шорохи часов безмолвия,
    Но бабой-хозяйкой, домовитой и яснозубой,
    С бедрами, как суслон овсяный,

    И «схимница», и «жена» – тоже из Блока. Равно, как и «испитая грешница». Впрочем, не только из Блока: дразнящий силуэт Дамы в тогдашней лирике – такое же общее место, как серебристый туман, из которого Дама является (и куда уходит). Она может быть переодета в сарафан и кику, – это вариация того же символа, весьма ходкая в эпоху Васнецова, Билибина и Нестерова (Клюев, между прочим, был дружен с Рерихом или, как минимум, хорошо знаком).

    От скрещения надсоновской тоски со славянским мистицизмом рождается у Клюева первоначально вовсе не «баба», неохватная, как гора, а зловещая старуха, накаркивающая гибель, и облик этой ведьмы – клюка, рубище, нищее лыко – вполне сочетается с обликом лирического героя, который из туманного Жениха (тем же Блоком поначалу навеянного) довольно быстро оборачивается убогим нищим, в сермяге и худых лаптях. А если это все-таки «витязь», то – «схимнище». Инок, монах, послушник в скуфье и подряснике. Вне устойчивого быта. Конечно, и это – общая мелодия крестьянской поэзии тех лет; таким же бродягой-каликой явится в поэзию герой Есенина, прежде чем переоденется в Леля и начнет в питерских салонах балалаечный маскарад (между прочим, под руководством Клюева).

    Так в каком же все-таки соотношении клюевский сирота-нищий находится с той «бабой», которая изображена в «Поддонном псалме»? При всем этом маскараде – каков истинный облик лирического героя?

    Я... ликом скрытен.

    «Опереточным Лелем». Они правы: он действительно меняет костюмы и маски: таится, хитрит, лукавит. Но они ошибаются в истоке этой потаенности.

    «мужика», пришедшего свести счеты с «господами». Это не апломб «правдолюба», режущего правду-матку. Это не издевка елейного святоши, морочащего дуракам головы.

    Это – мучительное состояние человека, который не может найти себе места. Ни в лесном углу. Ни в проклятом городе. Ни вообще в мироздании.

    Та кустодиевская «баба», «Русская Венера», которую нарисовал в своем воображении Клюев, вполне подошла бы для жизни в реальной избе. Да избы-то реальной – нет.

    Изба в сущности – не жилище, хотя Клюев и хочет уверить в этом себя и нас. Изба – «святилище». Изба – начало и конец «света». Изба – «подобие Вселенной».

    «В ней шелом – небеса, полати – Млечный путь». И далее по горизонту, то есть «по стенам»: «Индийская земля, Египет, Палестина...» Откуда все это в олонецкой чащобе?

    А откуда в ней – «райских кринов аромат»? (крины – лилии: Клюева надо читать со словарем). Откуда царь Давид? Магдалина, лобызающая ноги Христа? Иона во чреве кита? Саваоф, Ной, Елеон, Синай?

    Это «вечных библий развернутые листы», – объясняет Клюев. А Гамаюн, Сирин, Еруслан, Горыныч? «Вольга с Мамелфой старой»? А это из старых же книг соловецкого извода. И такой же книжной вязью выведено: «Митрий Солунский, с Миколою Влас святых обряжают в камлот и атлас, креститель Иван с ендовой расписной их поит живой иорданской водой!..» (лезем в словарь: камлот – ткань, ендова – сосуд).

    От Иордана – дальше, дальше. Индия во всех подробностях! А это откуда? А из Индикоплова. Из «хроник», коими обложено Евангелие у старых книжников. Это вовсе не та реальная Индия, в которую за три моря хаживал Афанасий Никитин, это Индия грез и сказаний, царство воображаемой духовной благодати, и именно она, эта «Белая Индия», помещена в «красный угол» клюевской вселенской Избы.

    А ведь поэтически – огромный эффект! Сидя на печи в вытегорском углу – пересчитывать «песчинки по Сахарам». Сказка! Сплошная, сквозная, нескончаемая сказка. В сущности – мечта постмодернистов! «Песнопевцу в буквенное брюхо низвергают воды Ганг и Кама».

    «Как гость в зырянское зимовье приходит пестрый Эрзерум». Раджа на слоне въезжает прямо в «овин». «Египет» цветет «в снежном городишке». «Хвойный Арарат» высится среди родной «гари и копоти». «Ферганский базар» шумит «под сенью карельских погостов». «О нумидийской знойной славе гремит пурговая труба». Кружатся «вятич в тюрбане» с «поморкой в тунисской чадре». «Серый Парагвай» обнаруживается в этом колхозе. Мелькает «панама бура». Рядом – «тюрбан Магомета». Звенит «чеченская зурна»... Пляшет «Россия в багдадском монисто с бедуинским изломом бровей».

    Россия?.. А может, «то, чему названья нет»?

    Густая, непродышливая ткань клюевского стиха, конечно, уникальна. Но – не случайна в культурном воздухе начала века. Русская стилизация – одно из главных поветрий, и у Клюева предсказано многое: от Ремизова до некоторых версий раннесоветской орнаментальной прозы. И «логарифмирование» смыслов: там, где у Клюева строка, Клычков и Орешин вырастили бы по целой поэме; это тоже в духе тогдашней поэзии: так же «логарифмирует» смыслы Хлебников.

    Тайна – в том, что побуждает к такому чернению текста.

    Побуждает – угроза со стороны реальности, от которой нужно любыми средствами оградить теплую точку жилья. Поэтому Изба у Клюева шифруется, она становится «непонятной», уходит в сокрыть. Смысл стилизации – само ограждение в таинственность, само замыкание в тайну. Это ДОЛЖНО быть «непонятно»:


    И ткет онучи чернавка-тень,
    Рассвет кудрявич, лихой мигач,
    В лесной опушке жует калач.

    Из чего калач, не разберешь, но – «жует».


    Послушать пташек-клирошанок
    И, брашен солнечных вкусив,

    Рецепт таинствен, но – варится.


    Крутозады, титьки – как пни,
    Все Мемелфы, Груни, Лукерьи
    По веретнам считают дни...

    Что сварят эти «бабы»?

    «банановую похлебку».

    Остается понять: отчего нужда в такой алхимии.

    Итак, вот картина мироздания. Изба – малый круг, душегрейная точка. По горизонту – хоровод видений, большой круг, «Белая Индия», фреска.

    Суть в том, чем заполняется пространство между малым кругом и большим. Соотношение между Домом и Миром, сама эта «вселенская модель», сама невозможность прожить только Домом – тема, характерная для поэзии Серебряного века, да, пожалуй, и для русской поэзии в целом, а может быть, и для великой поэзии вообще. У Мандельштама – не «фреска», но таинственная европейская «карта». У Пастернака – «двор», заминированный «тысячелетьем». У Маяковского мир – простой, «как мычание», но это непременно весь мир, да и простота окутана «облаком».

    Я несколько сдвигаю образы Маяковского с тем, чтобы понять, что именно видит у него Клюев:


    и облаком в штанах казинетовых
    Не станет Россия – так вещает Изба...

    Изба вещает, предвещает, завещает – покой. У Маяковского мир рушится и возрождается – у Клюева стоит. У Пастернака тысячелетия идут – у Клюева застыли. У Мандельштама карта мира меняется – у Клюева не меняется ничего. Мир «недвижим». Ни намека на роковой ахматовский «бег времени». Ни намека на блоковский ветер. И никакого блоковского метания от надежды к отчаянию и опять к надежде. Склеено намертво:

    Есть моря черноводнее вара,

    И недвижней стопы Саваофа:
    От земли, словно искра из горна,
    Как с болот цвет тресты пуховейной,
    Возлетает душевное тело,

    В те моря без теченья и ряби;
    Бьется тело воздушное в черни,
    Словно в ивовой верше лососка...

    Плен. Замкнутое пространство. По горизонту – миражи; внизу – безвидная мгла, стоячая чернь небытия, и в центре этого замершего зябкого мира, как в пустоте – маленькая теплая точка. Изба.

    Нечем.

    Точка и горизонт, остальное – пустынь. Там, где могли бы осмыслиться структуры: государственные, социальные, религиозные – «глухая нетовщина».

    «Нет» – державе. Ненавистны царская власть, барская культура, дворянское «вездесущие».

    «Нет» – городу. Проклят Вавилон, «где щетина труб с острогами застит росные просторы».

    «Нет» – церкви. Ненавистен «казенный бог», «пещь Ваалова» – церковь. «Не считаю себя православным, да и никем не считаю».

    Последнее признание – все тому же Блоку: в письме. В анкетах, вступая в большевистскую партию (в 1918 году в Вытегре), Клюев наверное формулирует свои убеждения аккуратнее. В партию его принимают. Пока речь идет о ненависти к казенному богу или, скажем, к генералу Юденичу, наступающему на Петроград, сотрудничество Клюева с советской властью идет вполне сносно. Всероссийски известный поэт клянет «черных белогвардейцев», оплевавших «Красного бога», и «задушевным братским словом» напутствует идущих на фронт бойцов. Однако вытегорские коммунисты интересуются, почему в стихах товарища Клюева так много религиозных символов. Товарищ Клюев объясняется на этот счет столь путано и многословно, что уездная партконференция в 1920 году предлагает ему пересмотреть свое мировоззрение. До клюевского «голгофского христианства» губкому партии, естественно, дела нет, как и до клюевских мыслей насчет того, что «в учении Христа есть общее с идеей коммунизма»: губком справедливо подозревает, что все эти сказки «находятся в полном противоречии с материалистической идеологией партии», по каковой причине партия из своих рядов Клюева вскоре и вычищает.

    Не получается сотрудничество с новой властью, как не получилось – со старой. Замирает Изба над чернью небытия. Чутким инстинктом Клюев ищет опоры среди ближних соседей по Северу. «Каргополы, чудь и пудожане» ходят вокруг Избы, «лопари» машут флагом, «зырянская свадьба» звенит за тыном, «черемисы с белой чудью косоглазят на картузы». И все мечтают: «удерем к киргизам...»

    Когда в 1934 году Клюева вышлют в Сибирь, он получит этот интернационал в реальности. И возопит: «Девяносто процентов населения – ссыльные – китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы...». Русских нет! «Славянских глаз затоны» затянуты адской гарью. «Славянский шелом» бесприютен. «Славянская звезда» – закатывается! Пока не гибли – не ведал. Рвется вышитая ткань – выпадают славянские нити. «Так загибла русская доля... Отлетела лебедь Россия».

    Но это – финал сказки.

    «Удрать» из него – невозможно. Ни к «киргизам», ни к «зырянам». Только – ждать, когда Саваоф вспомнит и возвестит строй и смысл.

    Один раз в жизни Клюева пронзает это чувство:

    Есть в Ленине керженский дух,
    Игуменский окрик в декретах,
    Как будто истоки разрух
    «Поморских ответах»...

    Ради громовой силы этих стихов стоит заглянуть и в «Поморские ответы», там братья-староверы, крутые выговские беспоповцы «делят полномочия» с миссионерами Петра Великого, искоренителя разрух и расколов. Клюевский стих напитан тою же несгибаемой мощью. Можно сказать, что в этот миг на талантливого мастера впервые падает луч гениальности, если употреблять эти слова в том смысле, что мастер поражает цель, которую видят все, да попасть не могут, а гений поражает цель, которой другие не видят.

    «Ленина», мало кто из поэтов видит эту фигуру: она попадает в круг их внимания года два спустя и только через пять-шесть лет становится в поэзии «священной». Но дело не только в том, что Клюев делает это раньше других (и именно его, Клюева, образный ход: «Книга «Ленин» – жила болота, стихотворной Волги исток» – подхвачен Маяковским: «Ленин – кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить»), – дело в том, как почувствовал Клюев присутствие Ленина в «истории государства Российского», и через Ленина – реальность этого государства. Лишь через пять поколений приблизятся к этой точке с разных сторон «почвенники» и «коммунисты», для чего им придется преодолеть мифологию «вождя мирового пролетариата», прилипшую к Ленину в годы революции, и море елея, залившего его за последующие советские годы, не говоря уже о рефлекторной ненависти к нему «перестройщиков»-либералов постсоветского времени.

    На какое-то ослепляющее мгновенье в клюевском мирозданье вспыхивает объединяющая идея – выявляется структура.

    Он переплетает эти стихи и сложным маршрутом – через знакомого делегата Крестьянского съезда – передает Крупской. С надписью: Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я – Николай Клюев.

    Между тем в 1926 году в архив (то есть не в печать – в стол) ложатся строки:

    Ты, Рассея, Рассея-матка,
    Чаровал, заклятая кадка!
    Что там, кровь или жемчуга,

    Видимо, все-таки рога лысого черта. Хотя дойдет и до крови. Но жемчуга, как и прежде, налицо. «Павлины, финисты, струкофамилы». И это ткется параллельно стихам во славу Советской власти, сотрудничество с которой оставляет в поэзии олонецкого ведуна пару здравиц пионерам-вузовцам и «колхозный цикл», покрытый «потом трудовым». Красное узорочье плетется встык белому – это потрясающее свойство клюевского шитья. Не притворство, не лицемерие, не приспособление, а качество его космоса. И знак потери структуры, на мгновенье напрягшейся в этом миражном окоеме.

    Пропал «окрик» Бога, и восстановился мир, в котором все соузорно. Противоположности не спорят и даже не сопрягаются – они стоят рядком, как камешки в мозаике. Никакое движение, никакое дуновение не колеблют миража. Проклятья и величанья, плач и ликование чередуются по законам обряда. Так бесы и ангелы сосуществуют в поясах фрески, и разбойники в песне меняются местами со святыми.

    В 1926 году, оплакивая гибель Есенина, Клюев причитает:

    Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка,

    Да погасла зарная свечечка, моя лесная лампадка,
    Ушел ты от меня разбойными тропинками!

    Самому Клюеву этими тропинками долго ходить не дают: к началу 30-х годов его отлучают от советской литературы. Формулировку находит товарищ Бескин: Клюев – «бард кулацкой деревни». Тут конец официально признанного «творческого пути».

    Наступает время итогов.

    О матерь-отчизна, какими тропами
    Бездомному сыну укажешь пойти:
    Разбойную ль удаль померить с врагами

    – нет. А в воображенной Избе не спасешься.

    Всю жизнь разгадывал «тайну тихую, поддонную про святую Русь крещеную». Какая она? Кровавая? Скорбная? Буреприимная? Бездонная? Нетленная? Златоузорчатая? Злопечальная? Вещая? И остался – с вопросом:

    Россия, матерь, ты ли? Ты ли?

    Имя искал, назвать пытался то, что любил. Потому и не называл, что строил в невесомости, в воображении, в декоративном мире. А НАЗВАЛ – когда разрушилось, когда кровавые клочья стали вылетать из-под декораций, когда обугленная реальность проступила сквозь цветущий сон.

    Назвал – и ПРОКЛЯЛ.

    – теща,
    Насолила ты лихо во щи,
    Намаслила кровушкой кашу –
    Насытишь утробу нашу.

    Босховский ужас накатывает из открывшейся бездны. У великого поэта хватает сил принять вызов судьбы и шагнуть навстречу этой реальности – уже «по ту сторону» рассудка и, конечно, «по ту сторону» литературного и житейского благополучия.

    – уходя в поддонье. Психологически – это чудо: огромный трагический мир, создаваемый писаньем в «никуда», обретающий реальность в гибели.

    Этот обернутый мир расслаивается на два пласта: сверху – узорочье позолотное, лазоревое, под ним – чернь бездны. Изба стоит – традиционная, родная. Присматриваешься: «гробик ты мой, гробик, вековечный домик...» Мистическая заколдованность, одержимость потрясающа. Уже ведая Апокалипсис, обреченно и завороженно продолжает душа трудиться, возводя страну-узор, страну-розан: от Киева до Вологды, с бубенцами и налепами, с бусами и парусами. Многоочиты чертоги, глазуревы лапти, златы кацеи, сапфир, черемуха, лен, ониксы, лалы – все сверкает перед глазами, и все – обугленные завитки, кучки пепла, узоры праха – «Погорельщина».

    Лучшая поэма Клюева, самое великое, самое отчаянное, самое загадочное его создание, отмеченное несомненным знаком гениальности, – выпадает из истории литературы. Поэму находят полвека спустя после того, как она была написана и спрятана.

    Впрочем, не спрятана. Клюев ее читал знакомым, поэма ходила по рукам. От нее и гибель пришла. «Я сгорел на своей «Погорельщине», – признал он уже в ссылке.

    Оттуда же, из нарымской бездны, донеслись последние его строки:


    Но где же койка, добрый врач?
    И слышу: «В розовом апреле
    Оборван твой предсмертный плач!»

    Ошибся. Не в апреле его убили, в октябре. В октябре 1937 года, в томской тюрьме – полупарализованного старика, молившего о пощаде, расстреляла какая-то местная «тройка».



    Я бормотал: «Святая Русь,
    Тебе и каторжной молюсь!..»

    Аннинский Л. Николай Клюев. Мы любим только то, чему названья нет  … / Л. Аннинский. – Иркутск, 2004. – С. 25-40.

    Раздел сайта: