• Приглашаем посетить наш сайт
    Русская библиотека (biblioteka-rus.ru)
  • Аннинский Л.: Кремль озаренный

    Кремль озаренный

    Из двух поэм, созданных Николаем Клюевым на поселении, дошел до нас только «Кремль». «Нарым» до сих пор не найден. Где он? Бог весть. Клюевские бумаги утрачены; то, что он успел переслать друзьям в Ленинград, тоже пропало в блокаду; кое-какие копии успел снять Р. В. Иванов-Разумник, но и они полетели по ветру, когда немцы разграбили дом Разумника (дом оказался в зоне оккупации). Нельзя без боли читать, как после прорыва блокады «случайные прохожие» приносили в Пушкинский Дом листочки, подобранные на улице. Может, так и «Нарым» клюевский разлетелся.

    «Кремль» оказался спасен, потому что в 1934 году был отослан прямиком в семью художника Яра-Кравченко. Видимо, рассчитывал Клюев с помощью этого текста смягчить свою участь, но одновременно боялся, как бы участь не ухудшилась. Уже отправив поэму, заклинает Яра никому ее не показывать и копий не делать, а потом просит вернуть текст – для доработки. И хочется ему послать «наверх» сигнал лояльности, и колется... потому что лояльность под пером поэта неизбежно несет в себе такую подспудность, неуправляемую и непредсказуемую, что неизвестно, как это «там» воспримут.

    Разумник Иванов, например, воспринял поэму однозначно: «Кремль» вещь «вымученная», поэт «сломлен», «пал духом», хочет «вписаться в стан приспособившихся».

    Можно уловить в поэме эти ноты?

    Можно. Если ловить. Тем более что текст очень неровен. В сравнении с потрясающим по силе и цельности стихотворением «Есть две страны...», написанным, можно сказать, на пороге камеры смертников, поэма, конечно, проигрывает. В отличие от стихотворения, это не великое произведение. Но это произведение великого поэта.

    Главное: надо различать по «жанру» поэму – и заявление ссыльнопоселенца, написанное тогда же (и посланное в Москву Клычкову с просьбой передать лично в руки Калинину). В заявлении Клюев кается, называя «черновики» (то есть изъятую из стола, неопубликованную «Погорельщину) «безумными и непродуманными». И далее:

    «Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слезы осознавая нелепость своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, ее юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю... следующее:

    Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!

    Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми ее директивами и бессмертными трудами!

    Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!

    Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.

    Прошу помилования».

    Если читать поэму «Кремль» только как подтверждение этих признаний, сделанных репрессированным ссыльнопоселенцем ради смягчения участи, то в поэме и не увидишь ничего, кроме клятв об исправлении.

    Но поэму пишет не ссыльнопоселенец, лишенный свободы, поэму пишет поэт, который не свободен – ни на миг не может освободиться! – от своей мучительной думы: о России, о том трагическом плане бытия, в контексте которого Советская власть – только момент трагедии.

    Чтобы осознать таинство стиха, надо прочесть поэму, доверяясь темной глубинности – «природному» клюевскому голосоведению, – благо текст теперь доступен: он приведен дочерью художника Яра-Кравченко Татьяной в ее книге «Наследие комет»[1] [Кравченко Татьяна, Михайлов Александр. Наследие комет. Томск, 2006].

    Я попробую прочесть.

    Кремль озаренный, вновь и снова 
    К тебе летит беркутом слово 
     
    И сердце вещее мое 
    Отныне связано с тобою 
    Певучей цепью заревою, – 
    Она индийской тяжкой ковки, 
    Но тульской жилистой сноровки, 
    С валдайскою залетной трелью!..
    Я разлюбил избу под елью...

    Поэзия – озарение Разума, иногда программно осмысленное, иногда спонтанно бликующее. Оно связано с толщей природной Тайны, окликающей Разум и от Разума прячущейся. Поэзия – это и Разум, и Тайна. В их непрерывном взаимодействии. В драме разрыва и в изумленном обретении.

    С первых строк поэмы «Кремль» мы обретаем и то, и другое. И Тайну, и Разум, пытающийся с ней справиться. Или от нее освободиться.

    Мы запоминаем озаренный Кремль и ликующую трель слова.

    Запоминаем: тяжелую ковку стиха, полет беркута, сноровистое напряжение жил, спасающее жизнь.

    Запоминаем седое воронье, когтящее сердце.

    Жизнь – на последнем напряжении. Жизнь – риск, жизнь – беда, жизнь – гибель.

    «Сердце вещее мое» – в роковой ловушке. Это ощущение таинственно, изначально, природно, о нем не говорится, оно ощущается. Это – бытийный фон исповеди. А программная тема продиктована Разумом: «Я разлюбил избу под елью...»

    Отметим виртуозность строфической техники: конец строфы (не зафиксированной размером, но завершенной в мысли) с последней строки перебрасывается повтором и рифмой в начало следующей строфы, не давая ткани стиха распасться на строфы. Пятидесятилетний мастер работает! Загнанный в ссыльную дыру – работает! Лишенный всякой разумной надежды – работает.

    Читаем дальше:

    ... Я разлюбил избу под елью,
    Тысячелетний храп полатей, 
    Матерым дубом на закате, 
     
    Скалу родимую обняв 
    Неистощимыми корнями, 
    Горю, как сполохом, стихами 
    И листопадными руками 
    Тянусь к тебе – великий брат. 
    Чей лоб в лазури Арарат 
    Сверкает мысленными льдами! 
    Мои стихи – плоты на Каме...

    Храп полатей. Броня, охваченная пламенем. Корни – не в живительной почве, а в скале. Сполохи, сжигающие стих. Все это картины скорее адского пламени, чем райского благоденствия, и Арарат, сияющий в стихе уже как привычная дань многонациональному Союзу, несет в себе тайнопись потерянной Родины. «Мысленные льды», венчающие этот пейзаж, добавляют к той мысли, которая декларирована с первых строк, что-то леденящее...

    За мельником, презрев помол – 
    Котомку с лаптем перехожим, 
    Как пробудившийся орел, 
    Я край родимый озираю 
    И новому стальному маю, 
    Помолодевший и пригожий, 
    Как утро тку ковер подножий 
    Свежей, чем росная поляна!..

    Русь Калиты и Тамерлана...

    Как часто бывает у Клюева, многоочитое узорочье стиха лепится без четкой логики и рвется на сбоях, меж тем как «природа» этого стиха работает неустанно и последовательно. Мельник муки не мелет, он идет с котомкой, в лаптях. «Пробудившийся орел» (еще немного, и в этом культовом образе 30-х годов проглянет товарищ Сталин) – озирает родимый край, и орлу этому, «стальному маю» (образ, столь же таинственно многозначный, как «огненное сало»), поэзия выстилает подножный ковер.

     
    Перу орлиному не в сусло, – 
    Иною киноварью взгусло 
    Поэта сердце, там огонь 
    Лесным пожаром гонит сонь, 
    Сварливый хворост и валежник. 
    И улыбаясь, как подснежник, 
    Из пепла серебрится Слово, – 
    Его история сурово
    Метлой забвенья не сметет, 
    А бережно в венок вплетет 
    Звенящим выкупом за годы, 
    Когда слепые сумасброды 
    Меня вели из ямы в яму, 
    Пока кладбищенскую раму 
    Я не разбил в крови и вопи 
    И раскаленных перлов копи 
    У стен кремлевских не нашел!

    Огонь, пожар, пепел, а из-под пепла улыбающееся, серебрящееся Слово – это, конечно, полный Апокалипсис. И кто те сумасброды, чьими безумствами судьба волокла поэта из ямы в яму, лучше не уточнять. Это не только кремлевские деятели революционной поры, но и правители России царского времени, к которым Клюев никогда не питал верноподданной преданности. А уж кладбищенская рама, кровь и вопь – явный отсвет ссыльного поселения, выстилаемого поэтом у кремлевских стен. Хороша здравица красному Кремлю – «без хриплых галок на крестах и барских львов на воротах»! А в подхват:

    Москва! Как много в этом звуке 
    – 
    Живого трепета знамен, 
    От гула праздничных колонн 
    Под ливнем первомайских роз, 
    Когда палитра и колхоз, 
    Завод и лира в пляске брачной. 
    С Москвой купецкой и калачной 
    Я расстаюсь, как сад с засухой 
    Иль с волчьей зимнею разрухой, 
    И пью, былое потребя, 
    Кремль зарнокрылый, из тебя 
    Корнями огненную брагу, 
    Чтоб перелить напиток в сагу, 
    Как жизнь, республику любя! 
    Где профиль Ленина лобатый 
    Утесом бороздит закаты! 
    Чтоб алой розой на рассвете 
    Мирская нива расцвела 
    И медом капала скала 
    Без подъяремной дани небу!..

    До Ворошилова дойдем чуть позже. А Ленин, чей «лобатый профиль» врезан в кремлевский пейзаж, – явный парафразис того Ленина из стихов о «керженском духе» и «игуменском окрике», с которых десятилетием раньше началась советская поэтическая лениниана – именно с Клюева началась, и он ничего здесь не пародирует, он истово верит в того Ленина, памятник которому воздвиг в прежних стихах... А как того Ленина сопрячь с сегодняшним Кремлем, как «лобатого» врезать в «закаты», – это и есть тайна поэзии, нервно скручиваемой то страхом, то смехом.

    Смех на мгновение вспыхивает в пушкинской хрестоматийной строчке о Москве, которая предшествует трепету знамен, гулу колонн, ливню роз и брачной пляске палитры и колхоза, чего Пушкин не увидел бы и в страшном сне.

    Вопрос: зачем такому мастеру стиха, как Клюев, – пушкинская строчка? Он ведь вернется к этому приему; значит, тут не случайность. Не затем ли мобилизуется неизбежное ожидание чего-то «пушкинского», чтобы дальнейшее все обернулось фантастической и совершенно не пушкинской картиной? И, в частности, – следующим видением «на потребу»:

    ... На Ворошилова потребу
    Угомонить колодкой рабьей! –
    Остяцкой Оби, смуглой Лабе
    Он светит буйственной звездой –
    Вождь величавый и простой!
    Его я видел на параде
    На адамантовом коне,
    В пурпурно строгой тишине
    Знамен, что плещутся во взгляде 
    Вишневым садом, полным цвета! 
    Не потому ли у поэта 
    На лбу истаяла морщина?! 
    Клим – костромская пестрядина, 
    Но грозный воин от меча, 
    И пес сторонится, ворча, 
    Стопы булатной исполина!

    – что верно, то верно – слыл воплощением простоты и честности, но никак не величавости и уж, конечно, не воинственности), но общее поэтическое поле светопреставления втягивает хорошего луганского парня, ставшего «первым красным офицером»:

    Его я видел на параде...

    Как, опять?! Только что вроде бы видел уже... Похоже, что Клюев, заготовив два варианта здравицы Клименту Ефремовичу, по рассеянности (или из бережливости) решил оставить в поэме оба. Второй вариант слегка варьирует уже прочитанный нами:

    Его я видел на параде
    С вишневым заревом во взгляде.
    На гиацинтовом коне,
    В неуязвимой тишине
    Штыков, как море, непомерных,
    И виноградом взоров верных
    Лучился коммунаров сад
    В румяный май, как в листопад,
    Пьянеть готовый рдяной бурей,
    Чем конь прекрасней и каурей
    И зорче ястреб на коне!
    И веще слышалося мне,
    Под цок торжественных копыт,
    На лозе соловей сидит
    И сыплет бисером успадным
    Полкам, как нива, неоглядным!

    Ястреб на гиацинтовом коне, соловей на розе... Пожалуй, это единственное место в поэме, где слепое наитие, решившееся идти за трезвой мыслью, оступается в пародию. Дальше – все всерьез: рязанские покосы, плечистая Сибирь, ясные сказки, затейные студенцы, с помощью которых комсомольцы –


    И молодую красоту
    С железным мужеством связали!
    Кремль – самоцветный дуб из стали,
    Вокруг тебя не ходит кот
    По золотой волшебной цепи...

    Опять Пушкин. Знаковая строка, вызывающая цепочку ожиданий... и оборачивающаяся непомерными для старых рамок сказаниями, которые автор поэмы «по-клюевски приемлет».

    То есть он не столько приносит свой многоцветный мир к подножию Кремля, расстилая этот мир верноподданно, сколько втягивает Кремль в свою песнепляску:

    Поэт, поэт, сосновый Клюев,
    Шаман, гадатель, жрец избы,
    Не убежать и на Колгуев
    От электрической судьбы,
    И европейских ветродуев
    Не перемогут лосьи лбы! – 
    Как древен вой печной трубы 
    С гнусавым вороном-метелью!.. 
    Я разлюбил избу под елью, 
    Медвежьи храпы и горбы, 
    Чтоб в буйный праздник бороньбы 
    Индустриальной юной нивы 
     
    Плодами жатвы и борьбы!

    В этом сомнамбулическом перепластовании видений не «индустриальные кони» запоминаются, и тем более не «плоды жатвы и борьбы», явно попавшие сюда из советского официоза 30-х годов, а упрямство лосьих лбов и медвежьих горбов, которых не сдвинуть европейским ветродуям, разве что протащат их через электрический... так и хочется добавить: стул...

    И повторяет Клюев как заклинание: «Я разлюбил избу под елью», – чтобы еще раз напомнить, что он разлюбил. Воет вечная клюевская природность из-под разумно намеченного примирения с наличной реальностью, – этот вой древен, и подчеркивается его извечность еще двумя сверкнувшими строчками из Пушкина: одна питерская, другая полтавская:

    По ветру плещут топоры.
    Свистят татарские костры,
    Или заря, обняв другую,
    Не хочет деду-ветродую
    Отдать лесистые бугры
    На буреломные осколы? –
    Колхозами рудеют села, 
    Багряным праздником борозд,
    И за клюку держась, погост,
    Трепля крапивной бородою, –
    Уходит мглистою тропою
    От буйной молодости прочь! 
    Красна украинская ночь...

    Следующую за этим строфу я опускаю: там «младенец-исполин колхоз» одной ногой встает на Каме, другою же «тучнит Памир»; когда-то Клюев из олонецкой избы созерцал замысловатую Вселенную, особый акцент ставя на чудесах Индии; теперь же, обновив географию согласно своей ссыльнопоселенской прописке, из Нарыма наблюдает, как «Норвегия Китаю цветет улыбкой парусов».

    Строкою ниже:

    ... Стая сов
     
    И явь чернильница узрела, 
    Беркутом клекнуло перо
    На прок певучий и добро! –
    Товарищи, я кровно ваш, 
    Моторной рифмою <гараж?> 
    Строку узорную пиля!.. 
    У потрясенного Кремля.

    «Гараж» совершенно непонятен и поставлен текстологами условно. Безусловно другое: искренний порыв включить красную столицу в общий многоцветный мираж, очередной раз воззвав к Пушкину, на этот раз к автору не «Полтавы», а «Анчара»:

    Я жив видением Кремля! 
    Он грудь мою рассек мечом 
    И, вынув сердце, майский гром, 
    Как птицу, поселил в подплечье, 
    Чтоб умозрения увечье 
    И пономарьское тьморечье 
    Спалить ликующим крылом!

    А ведь не удается эпохе спалить тьморечье клюевского словознатца, спрямить прихотливость его лабиринтов, выкорчевать заросли словес. Никакое железо, никакая сталь их не берет. Может, тайным наитием и продиктована эта попытка спалить и выкорчевать, чтобы убедить – себя убедить! – что такое кощунство неосуществимо? Все меняется: власть в Кремле, святые на иконах, цвет знамени – душу изменить нельзя, поэзию – как выдох души – нельзя.

    Мои поэмы – алконосты, 
    Узорны, с девичьим лицом, 
    Они в затишье костромском 
     
    И русские – чего же боле? 
    Но аромат чужих магнолий
    Умеют пить резным ковшом 
    Не хуже искрометной браги. – 
    Вот почему сестре-бумаге 
    Я поверяю тайну сердца, 
    Чтоб не сочли за иноверца 
    Меня товарищи по стали 
    И по железу кумовья.

    Товарищи разберутся, кумовья сообщат куда следует, мозолистая рука страны разделит, кто свой, кто чужой, но какова попытка все это освоить, усвоить! Сколько нервной радости в этой рискованной песне!

    О, сколько радости и песен
    Она в созвездья пролила!
    Тебе ли с солнцем спорить, мгла?!
    Косматой ведьмой у котла
    Ты ростишь горб и зелье варишь,
    Чтоб печенег или татарин
    Пожаром сел, кошмою гари
    Коммуны облик златокарий, 
    Как власяницей заволок, 
     
    Но тщетны черные кудесы – 
    Строители не верят в беса, 
    Серпу и молоту верны! 
    Мозолиста рука страны.

    В жертву этой стране приносится брошенный в канаву «орел с латунными когтями», впрочем, его и не жалко: Клюев никогда не был певцом старой Империи... Не получится у него стать певцом и империи новой, хотя он честно пытается встроить родные древеса в стальные колонны, коими любуются дети разных народов:

    Чу! Обонежских сосен звоны! –
    Они сбежались как лопарки, 
    В оленьих шкурах, в бусах ярю 
    Дивиться на канал чудесный, 
    Что в мир медвежий и древесный 
    Пришел посланцем от Кремля –
    Могучий кормчий у руля 
    Гренландских бурь и океана! 
    И над Невою всадник рьяно,
    Но тщетно дыбит скакуна;
    Ему балтийская волна
    Навеки бронзой быть велела,
    И императорское дело,
    Презрев венец, свершил простой

    С сестрой провидящей морщиной.
    Что лоб пересекла долиной,
    Как холмы Грузии родной!

    Тут просто клад для психоаналитиков. «Могучий кормчий у руля» еще не назван прямо, он прикрыт Медным Всадником (опять спасибо Пушкину) и неведомо откуда взявшейся гренландско-балтийской волной, но тотчас вновь обретен – уже в грузинской ипостаси, и опять-таки с помощью Пушкина («На холмах Грузии лежит ночная мгла...»).

    Сейчас мглу разгонит Свет рукотворный, надо только достроить ДнепроГЭС, вонзить в донный прах железобетонные клыки:

    Чу! Днепр заржал... Его пески 
    Заволокло пшеничной гривой 
    И ребра круч янтарной сливой, 
    Зеленым гаем и бандурой!.. 
    И слушает Шевченко хмурый 
    Свою родную Украину, – 
    Она поет не про степнину, 
    Где порубили хлопов паны, –
    Сошлись бетоно-великаны
    У святославовых порогов – 
    Пасти железных носорогов 
    на синих исцеленных водах!

    Воды исцелены, но неисцелима душа, силящаяся отмыться в водах. Кровавыми слезами проступает сквозь красно-узорный рай сознание собственной обреченности, предчувствие конца. Страшен этот автопортрет на фоне прекрасной красной эпохи:

    О, Кремль, тебе на Сахалине 
     
    Лишь я, как буйвол, запряжен 
    В арбу с обломками Расеи, 
    Натруживал гагарьи шеи 
    С татарскою насечкой шлеи 
    Ясачным дедовским напевом.
    Но вот с вершин дохнуло гневом, 
    Зловеще коршун прокричал, 
    И в ледяных зубах обвал, 
    Как барс трусливого ягненка, 
    Меня помчал, где ливней гонка 
    И филин ухает спросонка, 
    Кровавит рысь лосихе вымя, 
    И пал я в глухомань в Нарыме!

    Наступает самоочищение, неотличимое от самоуничтожения. Возникают мотивы лукавства, лжи перед самим собой – предельная, или, лучше сказать, запредельная, саморазъедающая рефлексия:

    И изблевал я желчь свою. 
    Зрачки расширил, как озера, 
    Увидя взломщика и вора 
    В лукавом сердце, и ладью 
    С охотничьей тунгусской клятвой, 
     
    И, песню парусом напружив, 
    На лов невиданных жемчужин 
    Плыву во льды путем моржовым, 
    Чтобы, как чайка, юным словом, 
    Лесою и веслом еловым 
    Покрыть коварную вину!
    Как лосось мерит глубину, 
    Лучами плавники топыря, 
    Чтобы лунеть в подводном мире 
    И наглотаться перлов вволю, 
    Так я, удобрив сердце болью 
    И взборонив его слезами, 
    Отверженным, в жестоком сраме 
    По-рыбьи мерю сам себя 
    И только образом Кремля 
    Смываю совести проказы 
    И ведаю, что осень вязу 
    Узорит золотом не саван, 
    А плащ, где подвиги и слава...

    – саван. Узорный, посверкивающий золотом – но саван. Не похоронный, но вечно возобновляемый в языческом круговороте. Ничего унылого в клюевском прощании с жизнью, ни отзвука горестной тризны, то есть ничего от того заунывного времени, в которое он появился на свет и которое плакало голосом Надсона. Клюев – при всей его крутой архаичности – порождение веселого и разбойного, отчаянного, но не отчаивающегося, безжалостного и заводного XX века.

    Нарымский ссыльнопоселенец обводит мысленным взором фронт сопредельных ему поэтов.

    Первый, конечно, «жавороночек».

    В луга с пониклою ромашкой 
    Рязанской ливенкой с размашкой 
    Ты не зови меня, Есенин! 
    Твой призрак морочно-весенний 
    Над омутом вербой сизеет 
    С веревкой лунною на шее, 
    Что убегает рябью в глуби, 
    И водяник ветлу голубит, 
    О корни бороду косматя! 
    Медведю о загиблом брате 
    Поплакать в лапу не зазорно, 
    Но он влюбился в гул озерный...

    Чтобы расшифровать рябь этой тайнописи, надо вспомнить обстоятельства последней встречи, когда Есенин прибыл в Ленинград, надеясь там поселиться, и ждал, что питерские поэты почтят его визитами солидарности. Тогда разыскали Клюева, памятуя, что именно он за десять лет до того водил по литературным салонам юного рязанского Леля. Клюев пришел в гостиницу днем; свидание получилось натянутым; Есенин стал читать новые стихи – легкие, прозрачно-воздушные; Клюев заметил в своей ядовито-елейной манере: «Я думаю, Сереженька, если собрать эти стихи в одну книжечку, она станет настольным чтением для всех нежных юношей и девушек в России...» Есенин помрачнел, но овладел собой, обратил все в шутку. Клюев ушел, пообещав еще раз прийти вечером, но не пришел. Назавтра он увидел Есенина вынутым из петли[1] [Это описано в недавно вышедшей замечательной книжке Аллы Марченко «Есенин»].

    Медведь оплакал загибшего брата в надрывных стихах, но сохранил трезвое понимание того, почему охлаждение все-таки произошло. Десять лет спустя после трагедии в гостинице «Англетер» (и двадцать – после первых питерских совместных триумфов) он объяснил художнику Яру-Кравченко: Есенин шел от меня, а потом стал писать романсики и кончил собачьей петлей... Аминь.

    Но мимо! Зеркало Советов, 
    Как хризопраз, тысячегранно, – 
    Вот рощей утренней румяной 
     
    И водопадом самоцветов 
    Поит искусства терпкий корень!
    Васильев – перекати-море
    И по колено, и по холку,
    В чьей песне по Тибета шелку
    Аукает игла казачки,
    Иртыш по Дону правит плачки,
    И капает вишневым соком...

    О Павле Васильеве – если учесть крутую неприязнь к его пьяным дебошам принципиального трезвенника Клюева, – об авторе «Соляного бунта» можно было бы ожидать куда более жесткой характеристики... Но солидарное чувство таланта к таланту – сильнее.

    С Клычковым – наоборот:

    Когда на расстегай малинный 
    Летит в оконце рой пчелиный 
    И крылья опаляет медом. – 
    Клычков! Пытливым пешеходом 
    Он мерит тракт и у столба, 
    Где побирушкою судьба 
    Уселась с ложкою над тюрей, 
    Поет одетые в лазури 
    Тверские скудные поля!..

    – для Клюева он не соратник. (И в недавнем письме Яру: «В сущности, они с Васильевым до чертиков рады моей гибели».)

    Дальше по строчечному фронту:

    ... Но не ячменного комля – 
    Поджарого жильца разрухи 
    Дождались бабки, молодухи; 
    И Маяковский бил засухи, 
    Кротовьи будни, брюки в клетку, 
    Чтобы родную пятилетку 
    Рядить в стальное ожерелье... 
    Прокофьев правит новоселье, 
    Дубком сутулым раскорячась, 
    Баян от Ладоги до Лаче 
    Напружа парусом сиговьим! 
    И над кумачным изголовьем, 
    С еловой веткою за рамой, 
    Ему сияет лоб упрямый...

    Маяковский, изначально далекий, но признаваемый, таковым и остается, а вот Прокофьев, вроде бы изначально близкий (хотя бы по ладожско-онежским народным мелодиям, да и по упрямой верности ленинскому «упрямому лбу»), – Прокофьев все-таки чужд, может, оттого, что верен той чекистской службе, которая упекла Клюева со звонкого русского Севера в болотную Сибирь.

    Дальнейший пробег по поэтическому фронту включает сложную систему ассоциативных откликов: жасмин – Ахматова, пилястры – Пастернак, затем чисто питерский салют Всеволоду Рождественскому и Николаю Тихонову:

    Октябрьских листьев кипень слыша, 
    Терновник иглами колышет, 
     
    Он золотится, где руина 
    И плющ влюбленный по пилястру, 
    У них цветы гостят почасту, – 
    Пион горящий, львиный зев, 
    Пунцовый клеверный посев, 
    И мята с пышным табаком – 
    И Мандельштама старый дом, 
    Но драгоценны окон ставни 
    И дверь арабской филиграни, 
    От камелька жасминный дым!
    Рождественский – осенний Крым, 
    Лоза лиловая и вдовья! 
    И Пастернак – трава воловья... 
    Вот дерево – пакетом синим, 
    С приказом взять иль умереть, 
    Железный ствол и листьев медь 
    Чужды перестроенью линий 
    И тянут лагерной кислинкой! 
    Ночной разведочной тропинкой 
     
    Меж тем как мукомолом время 
    Ссыпает в ларь «Орду» и «Брагу», – 
    То Тихонов!.. (То-ти, то-ти! – 
    Часы зовут, чтобы идти.)

    Некоторая нарочитая невнятность относительно Тихонова связана, видимо, с тем, что Клюев не выработал к нему окончательного отношения. Неизвестно, знал ли он, что, помимо красной «Браги», ведомой всем, упрятал ее автор в «могилу стола» стихи, в красной печати заведомо непроходимые, и неясно, как именно отнесся бы Клюев к этому гумилевскому «подполью», но личная порядочность Тихонова среди ленинградских поэтов и для него безупречна. Еще немного, и вокруг Тихонова питерские чекисты начнут сплетать контрреволюционную сеть, в которую угодят Борис Корнилов и Николай Заболоцкий, еще немного – и Тихонов из этих тенет вырвется и вознесется во всесоюзное поэтическое начальство.

    Если отвести шутливое «То-ти, то-ти!» и вдуматься всерьез в клюевский клекот, то можно предположить концепцию почти провидческую: «Орда» и «Брага» будут сметены временем в небытие, зато «Баллада о синем пакете» отвердеет в хрестоматийном глянце; лагерная колючая проволока опояшет извне тихоновскую поэзию, но живой корень, тайно пробившийся под ее кремневые устои, – выживет!

    С Безыменским все проще и разговор соответственно короче:

    Чу! Безыменский – ярый граб, 
    Что в поединке не ослаб 
    С косматым зубром-листодером! 
    Дымится сук, и красным хором 
    На нем уселися фазаны, 
    Чтобы гореть и клектом рьяным 
    Глушить дроздов, их скрип обозный; 
    Меж тем в дупле петух колхозный, 
    Склевав амбар пшеничной нови, 
    Как сторож трубит в рог коровий, 
    Что молод мир и буйны яри, 
    Что Волховстрой румянец карий 

    Далее – прощальный перегляд с любимыми живописцами: тут Бродский, целующийся «зубы в зубы» с кометой, Петров-Водкин, побратим по купанью Красного коня, и Машков, лесною речкой прижившийся в Саду Советов...

    И, наконец, – взгляд вверх, на вершину пирамиды... сказал бы: на овершие стога, да не сельский мир возводится вокруг Кремля, а стальное узорочье, и не лунный омут видит Клюев «за октябрьской зорькой», а...

    ... А льдистую громаду лба 
    В зубцах от молний мысли гордой, 
    И с той поры поклялся твердо 
    Сменить просонки на букварь, 
    Где киноварь, смолы янтарь, 
    Брусничный цвет и мох олений 
    Повыпряли, как пряжу, Л-е-н-и-н. 
    За ними старому медведю 
    На свежем буквенном прогале 
    Строка торжественная С-т-а-л-и-н 
    Сверкнула золотом и медью,
    Потом через плетень калиной 
    Румяно свесилось К-а-л-и-н-и-н, – 
    Целовано тверским закатом. 
    И великанов-кедров братом 
    Оборонительным булатом 
    Взыграло слово В-о-р-о-ш-и-л-о-в, 
     
    Нечислимой рабочей силой! 
    Не снился вербе сизокрылой 
    Букварь волшебный, потому 
    Глядеться ей дуплом во тьму.

    Тут уж никакой карнавальной подначки. И Ворошилов не на вышитых конях красуется, а на броне всамделишной, и Калинин всамделишно добр (еще бы: именно всесоюзный староста рассмотрел бы персональную покаянную жалобу ссыльнопоселенца Клюева, если бы бумага дошла до его стола).

    Возведен славный поэтический чертог над погорельщиной, но черное предчувствие не покидает архитектора: не выучит верба этой новой азбуки, кончится дело – тьмой.

    Не сверху тьма – не от красных звезд кремлевских, а от нутра, темного, звериного, неистребимого. В сущности это опять переклик – с Заболоцким, с его «Лодейниковым», только нет здесь маски глубокомысленного натуралиста, изучающего жуть бытия с демонстративной невозмутимостью (эта маска у Заболоцкого еще от «Столбцов»), – Клюев пишет эту жуть слезами и кровью:

    Когда медведь лосиной матке 
    Сдирает мясо у лопатки, 
    Чтобы вонзить язык в дупло, 
    Где сердце медом залегло, 
    Лось плачет женкою за прялкой, 
    Когда ее побили скалкой, 
    Смерть упреждая тяжким мыком, 
    Покорствуя объятьям диким, 
    Но слезы маткины – молока, 
    Что выдра выпила с наскока 
    У молодого осетра,
    Ей выводиться не пора 
     
    Чтоб из икры родилась рыбка! 
    Дед плакал горестнее лося – 
    Пожар и короед у сосен, 
    Орел на выводке лебяжьем, 
    Зола пред дедовским упряжьем, 
    Когда впрягался он в обоз 
    Саней скрипучих, полных слез! 
    Дедушка, не плачь! 
    Дедушка, – не плачь!

    И далее – финальный автопортрет, в сущности автоэпитафия:

    Возьмите бороду мою
    В ладони, как берут морошку,
    И пейте, сердцу не в оплошку,

    В ней аромат корней еловых
    И дупел кедровых суровых,
    Как взгляд Чамара-великана,
    Но в глубине кривая рана
     
    Подводных троп и переправ! 
    Она медвежьей ласки след, 
    Когда преступником поэт 
    Пошел к звериному становью, 
     
    Отмыть позор, как грязь воловью!

    Ох, правильно боится Клюев, что рукопись его попадется на глаза зоилам 30-х годов: уж они-то истолковали бы «звериное становье», для которого поэт – преступник! По неистребимой душевной инерции он продолжает пускать им в глаза пух да ягель:

    Где пух гусиный, сизый ягель 
    И в котловинах плеск наваги, –
     
    Пригнало из морских угодий 
    В болото, воронам на снедь! 
    И хоть расчесывал медведь 
    Когтистым гребнем черноусья, – 
     
    И рябь совиную не вплел 
    В загар и подбородка мол. – 
    Нет! Роковая седина, 
    Как пепла холм, обнажена 
     
    И поделом! Вина сторицей 
    Луны чугунной тяжелей! 
    Я пред собою лиходей! – 
    Как остров ландышевый росный,
     
    Сердечные живые нити, 
    И грозным сполохом событий 
    Не опалил звенящей пряжи! 
    Пускай же седина доскажет, 

    Ткачиха-муза, и уток 
    Отныне полнит не Кашмиром, 
    Не Бирмою с карельской зернью, 
    А шахтою с подземной чернью, 
     
    Пускай же седина поет 
    Колхозной вспашкой у ворот, 
    Когда земля гудит прибоем 
    И трактор, как в доспехе воин, 
     
    Чтоб умолотная солома 
    Легла костьми, побеждена!

    «Моя родимая страна», подхваченная в следующей строфе, должна же наконец дать угол и пришедшему к ней поэту; он и «напев лосихи» ей предлагает, и «лесную сказку» обещает рассказать, и телочка брыкастого хочет подарить – авось брыкастого титан, похоля, приютит в странице и кличку даст – для песни слово»...

    ... Чтобы в попоне жемчуговой 
     
    Оно паслось в степи шелковой 
    Под колокольцы ковыля!.. 
    Ужели крыльями Кремля,
    Как морем, не повеет лосю,
     
    В пырей и цепкую липушу,
    Он отрыгнет лесную душу 
    И запрокинет в синь копыта? 
    Взгляните на меня – изрыты...

    цикл и получает отсрочку гибели:

    ... Взгляните на меня – изрыты 
    Мои виски и лба отроги, 
    Как берега родной Мологи 
    Опосле вырубки кудрей, 
     
    И губ с рябиновой краснинкой, 
    Что пели вещею волынкой, 
    Но чаще тайное шептали! 
    Теперь цыганкою без шали,
     
    Молога сказками мелеет... 
    Так я, срубив сердечный дуб 
    С гнездом орлиным на вершине, 
    Стал самому себе не люб, 
     
    Сползают слезы, роя ямы 
    От глаз до скул, как берег Камы, 
    Косые ливни!..

    Как сдвоено бытие! Умирание души – умирание природы. Личная вина – изначальная невиновность природы. Искупление вины – возмездие без вины. Косые ливни...


    До черной печени и крови, 
    Что крик орла и бурю крыл 
    В себе лежанкой подменил, 
    Избою с лестовкой хлыстовской. 
     
    С балтийским ветром в парусах, 
    Поставил ворогу на страх 
    Русь Боголюбского Андрея! –
    Но самоварная Расея, 
     
    Обозвала меня бугаем, 
    Николушкой и простецом, 
    И я поверил в ситный гром, 
    В раскаты чайников пузатых, – 
     
    Коринфа, царства Монтесумы...

    А Коринф тут причем? Монтесума откуда тут? Ну, Россия Петра и Русь Андрея Боголюбского понятны в диалоге со страной Ленина и Сталина. А дело в том, что зацикленность Клюева на родных пределах – не более чем миф (им самим нередко насаждавшийся). Для него родной край – непременно край Ойкумены. В этом смысле он не больший русоман, чем Хлебников, вечно примерявшийся к земшарному масштабу и беседовавший не только с Перуном, но и с Тором, Индрой, Астартой и другими диковинными богами, чьи имена и выговорить трудно. Что же до Клюева, то мироохват его музы подтвержден еще и мемуаристами, один из которых застукал овинно-посконного ведуна за чтением Гейне в подлиннике, другой слышал, как Клюев вдохновенно «объясняет» Бетховена, Шуберта и Грига, а третий удостоился от него звания простофили за то, что купил за модного француза полотно крепостного художника.

    Неудивительно, что за пузатыми чайниками и сверкающими самоварами чудятся Клюеву закаты Коринфа и сокровища Монтесумы. С ними он тоже прощается. А потом – обратно к родным срубам:

    И протопопа Аввакума 
    – 
    Поэту пряное похмелье 
    Живописать огнем и красью!.. 
    Как с ягуаром, с красной властью, 
    Мороз в костях и волос дыбом, 
     
    Державы царской спрятал сердце, 
    Чтоб после косы на песок 
    И на уступы ожерелья 
    Бросать с певучего похмелья!

    – на исходе. Нить Ариадны не бесконечна. Сколько веревочке ни виться...

    Мои стихи – полесный плот, 
    Он не в бездомное отчален, 
    А к берегам, где кормчим 
    Сталин Пучину за собой ведет 

    Таинство поэзии: формально-грамматически пучину ведет Сталин, но если слушать чистую музыку стиха, то это сам стих, сам дух Руси ведет пучину и повелевает бурями, в которых «Советовластие» – только капля.

    Капля крови...

    Теперь, пятясь и кланяясь, остается уйти за кулисы:

    ... И бурями повелевает,

    Где свежесть волн и крик фрегатов,
    Ущербных не было закатов,
    Как ржавых листьев в октябре,
    Меж тем как прахом на костре

    Я от зимы отчалил к маю
    У нив цветущих бросить снасти,
    Где солнце пролетарской власти
    Нагую грудь не опалит, –

    Разувереньем и булатом
    Перед Кремлем – могучим братом
    Склоняет сердце до земли:
    Прости иль умереть вели!
    – умереть.

    По приговору местной «тройки» Николай Алексеевич Клюев расстрелян в Томске летом 1937 года.

    Аннинский Л. Кремль озаренный // Дружба народов. – 2006. – №6. – С. 212-223.

    Раздел сайта: