• Приглашаем посетить наш сайт
    Аксаков К.С. (aksakov-k-s.lit-info.ru)
  • Орлов Владимир: О Николае Клюеве

    О Николае Клюеве

    За евхаристией шаманов
    Я отпил крови и огня...

    Особняком в русской поэзии начала XX века стоит Николай Клюев (1884—1937) — поэт сильного и самобытного дарования.

    В творчестве Клюева господствует совершенно особая стихия — крестьянская мистика, выросшая на скрещении старообрядческого предания, сектантского (в данном случае — хлыстовского) вероучения и очень своеобразных бунтарско-анархических настроений, находивших благодарную почву именно в сектантской среде. Это было целое мировоззрение, уходящее в стародавнюю народно-религиозную культуру русского Севера, в особый уклад его жизни. Правильно понять творчество Клюева в его истоках и содержании можно лишь в том случае, если рассматривать его под широким углом зрения — как факт не только литературы, но вообще русской действительности предреволюционной поры, породившей такие, например, удивительные явления, как распутинщина.

    Выразительный и точный портрет Клюева, с глубоким проникновением в самую суть его человеческого и поэтического характера, нарисовала Ольга Форш в повести «Сумасшедший корабль», где в сатирических тонах, но совершенно достоверно изображена петроградская литературная среда первых послереволюционных лет.

    Это был человек «с лицом широкоскулым и скорбно сладким», с «бабьей улыбкой» и спрятанными глазами. Ходил он «тихонько, благолепно», обряжался в поддевку тонкого сукна, косоворотку со старинной серебряной пуговицей, мягкие сапоги с подборами. Собирал иконы и самовары. Во всем его облике, в повадке и разговоре, и манере чтения стихов (а читал он замечательно — удостоверяю это как слушатель) было что-то хлыстовское. Чувствовалось, что его темная «кондовая метафизика» — «от тех же корней», и хотелось, как остроумно выразилась Ольга Форш, защищаясь, «распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения». Все в нем было не просто, смутно, все двоилось: не то бунтарь, не то книжник, не то святоша, не то богохульник.

    Человек приглядистый, расчетливый и осторожный, прятавший за напускным смирением непомерную гордыню, Что называется человек себе на уме, Клюев намеренно (зтемнял свою биографию. Однако кое-что все же можно считать установленным 1.

    Родился Николай Алексеевич Клюев в страшной глуши — в глубине Олонецкой губернии, на реке Андоме. Здесь, в лесной деревне, за пятьсот верст от железной дороги, прошло его детство.

    «Я — мужик, но особой породы: кость у меня тонкая, кожа белая и волос мягкий...» — писал Клюев в немногословной и манерной автобиографии. Родители были из раскольников. Дед по матери принадлежал к секте самосожженцев. Другой дед, сказитель старин и духовных стихов, водил медведя по ярмаркам, жил в достатке («не на квасу да редьке»), потом разорился. Отец—из николаевских солдат, начетчик, любитель и знаток народной мудрости. Мать — плачея-вопленица и сказительница. Она выучила сына грамоте по Часослову. Воспитывали его в духе строгого послушания и презрения к мирским соблазнам.

    «Жизнь моя — тропа Батыева (...). Много на ней слез и тайн запечатленных»,— как всегда загадочно обмолвился Клюев. Известно лишь, что он, совсем еще юнцом, «спасался» в Соловецком монастыре, странствовал по старообрядческим скитам и ушел в сектантство, сблизился с бродягами-«бегунами» (они же «божьи люди») и «скрытниками», был «Давидом» (то есть присяжным слагателем духовных песен) хлыстовского «корабля». С хлыстами он был связан, очевидно, наиболее тесно и длительно. Сочиненные им песни доставили ему некоторую известность в сектантской среде: установлено, что их выписывали, например, самарские хлысты. Встретились на «Батыевой тропе» и солдатчина, и тюрьма... И пролегла эта тропа чуть ли не через всю Россию — вплоть до границ Китая и Персии.

    Клюев буквально с молоком матери впитал душную, темную и жестокую «народную веру», в которой дониконовское «древлее благочестие», слепая преданность его догматам и традициям, крайний религиозный фанатизм причудливо совмещались с застарелой ненавистью к господам, чиновникам и князьям официальной церкви. В той среде, из которой вышел поэт, не только молились по «старому чину», но и любовно поминали яростного попа Аввакума, вольницу Разина, стрелецкие бунты и казни, даже Пугачева. Славой народного предания была окружена здесь память людей, пострадавших за «правильную веру» от царской власти и казенного православия. Начинал Клюев (в 1904—1905 годах) в безликой толп маленьких «народных поэтов», робко перепевавших Кольцова, Никитина и Сурикова. Тогдашние стихи его совсем еще незрелы, наивны, подражательны, но порой звучит в них — слабая, впрочем, нота социального протеста, разбуженного революционными событиями тех лет:

    ... не стоном отцов
    Моя песнь прозвучит.
    А раскатом громов
    Над землей пролетит

    Не безгласным рабом
    Проклиная житье,

    Допою я ее..

    Клюева, бесспорно, захватила первая русская революция. В плане биографическом интересно, что он был связан с революционной средой, причем — не с эсерами, что было бы для него более естественно, но с большевиками В 1905 году он был привлечен к дознанию по делу о распространении революционных прокламаций среди служащих железнодорожной станции Кусково, а в январе 1905 года был арестован в Вытегре. При обыске у него нашли «Капитал» Маркса и собственные крамольные сочинения. Были установлены факты его пропагандистских выступлений перед крестьянами, а также связь его с местными политическими кружками, участие в нелегаль ных сходках. После пятимесячной отсидки в Вытегре Клюева перевели в петрозаводскую тюрьму, выпустили в августе 1906 года. Известно, что в его судьбе приняли участие члены тамошней организации РСДРП 2.

    При всем том революцию Клюев воспринял в аспекте своих исконных, «мужицких» представлений. Ленин, говоря об активном участии крестьянства в первой русской революции, подчеркивал то решающее обстоятельство, что разного рода иллюзии снижали революционную активность крестьянской массы, парализовали ее волю к борьбе, «порождали пустую мечтательность о «божьей земле» вместо натиска на дворян-землевладельцев с целью полного уничтожения этого класса» 3.

    Клюев в полной мере разделял эти присущие крестьянству иллюзии и остался при них до конца.

    Главная тема Клюева — «тайна бога и вселенной». Главная, но не единственная. Не менее важное место в его творчестве с самого начала заняла утопическая мечта о грядущем «мужицком рае» без господ, чиновников, пролетариев и интеллигентов. Клюева увлекала вера в непочатые «силы народные», которые призваны радикально изменить жизнь и утвердить на земле «век колосьев золотых».

    Реальное содержание этой метафоры — великая крестьянская держава, нетронутый капитализмом патриархально-сельский уклад,— пусть даже без царя на троне, но обязательно с богом на иконе. Отсюда — характерное для Клюева обожествление народа — мессии и богоносца, неукротимая ненависть к городу, к машине и к городской, «книжной» культуре (которая, дескать, утверждает барскую ложь над правдой народной жизни), а заодно — к интеллигенции и к пролетариату. Реакционная суть этой дремучей утопии совершенно очевидна.

    Рисуя картины «мужицкого рая» — мира свободы и довольства, но вместе с тем кондового, живущего нерушимым обычаем и преданием, Клюев внушал своему читателю мысль, будто путь к этому миру лежит не через борьбу с эксплуататорами, а через преображение старой, неправильной жизни силой чудесного божественного вмешательства.

    Правда, личные переживания, связанные с солдатчиной и тюрьмой, вносили в поэзию Клюева дополнительные мотивы, в которых проступали черты современной социально-политической действительности. Не случайно так густо идут в стихах Клюева образы казармы и острога, казематной решетки, плахи и казни.

    Зимы предчувствием объяты,
    Рыдают сосны на бору;
    Опять глухие казематы
    Тебе приснятся ввечеру.

    Лишь станут сумерки синее,
    Туман окутает реку,—
    Отец, с веревкою на шее,
    Придет и сядет к камельку

    Жених с простреленною грудью,
    Сестра, погибшая в бою,—
    Все по вечернему безлюдью
    Сойдутся в хижину твою,—

    тема сходит на нет и возникает заново (и по-новому) уже после революции.

    Известная парадоксальность литературной судьбы Клюева заключалась в том, что, при всей своей ненависти к дворянско-буржуазной интеллигенции и к ее культуре, как поэт он учился как раз у самых рафинированных интеллигентов — у символистов. Это ясно видно по первым его сборникам, где немало шаблонных поэтизмов в символистском духе и стиле. Да и не только в символистском, но и в самом расхожем — псевдопоэтическом, с налетом вульгарной мещанской красивости:

    Вспомню вечер безмятежный,
    В бликах радужных балкон
    И поющий скрипкой нежной
    За оградой граммофон.

    Особенно заметно в ранних стихах Клюева влияние Блока, которого он наиболее почитал из всех современных поэтов. Щедро заимствуя у Блока его образность («обветренный флаг», «снежность синих ночей», «незримая радость», «узорная тьма», «очертанья кораблей» и т. п.), он порой просто перепевал застрявшие в памяти блоков-ские строчки:

    Чтоб в тайники твоих раздолий
    Открылись торные пути...

    И легкозвоннее метели
    Слетала песня с языка...

    Тучи да снега...

    Лишь в немногих сравнительно вещах, в которых чувствуется опыт лично пережитого, есть и своя интонация, и незаемная, уже тогда очень богатая, образность. Примером может служить хотя бы «Просинь — море, туча — кит...»:

    В городище, как во сне.
    Люди — тля, а избы — горы.
    Примерещнлися мне
    Беломорские просторы.

    Гомон чаек, плеск весла,
    Вольный промысел ловецкий:
    На потух заря пошла.
    Чуден остров Соловецкий.


    Что волна — то пасмо пряжи...
    На извозчичью артель
    Я готовлю харч говяжий.

    Повернет небесный кит
    Хвост к теплу и водополью...
    Я — как невод, что лежит
    На мели, изъеден солью…

    Хороши также у раннего Клюева точно написанные картины северной природы и отчасти — крестьянского быта («Черны прогалины, навозом...», «Уже хоронится от слежки...», «Зима изгрызла бок у стога...» и др.).

    Осина смотрит староверкой,
    Как четки, листья обронив;
    Забыв хомут, пасется Серко
    На глади сонных, старых нив.

    В лесной избе покой часовни —
    Труда и светлой скорби след...
    Как Ной — ковчег, готовит дровни
    К веселым заморозкам дед.

    Примерно к 1907 году Клюев очутился в Баку, где ведал засекреченной «явочной квартирой» хлыстов, имевших, кажется, какие-то связи с индусскими религиозными общинами. Здесь он усердно учился, пополняя недостатки своего образования, много читал. Из писем Клюева видно, что он был в курсе современной русской литературы, в том числе и модернистской. Эрудиция его вообще была велика и не ограничивалась церковно-начетнической мудростью («Старый лебедь, я знаю многое — Дрему лилий и сны Мемфиса»).

    В ноябре 1907 года Клюев обратился к Александру Блоку с письмом, положившим начало их длительной переписке (письма Блока утрачены). С позиции «народного поэта» и ревнителя истинной «народной веры» Клюев в письмах к Блоку резко обличал интеллигенцию в духовном обнищании, в потворстве «лжи жизни», «безобразию отношений человеческих», в безнравственности и «самоуслаждении собственным я». Вместе с тем в пророческом тоне он предрекал, что близится «час и день урочный»: «Верю, что будет весна, найдет душа свет солнца правды».

    При содействии Блока стихи Клюева были опубликованы в центральной печати (журналы «Трудовой путь», «Золотое руно»).

    Только в 1911 году Клюев появился в Москве, где сблизился с религиозно-литературным кружком так называемых «голгофских христиан», который возглавлял снявший сан священник и стихотворец И. Брихничев. В конце 1911 года вышла в свет первая книжка стихов Клюева — «Сосен перезвон», с рекомендательным предисловием В. Брюсова. Вслед за тем в короткое время выходят еще две книжки — «Братские песни» (1912) и «Лесные были» (1913). Клюев становится профессиональным поэтом, привлекающим живое внимание критики. Однако и теперь он продолжал свою странническую жизнь (Вытегра, Поволжье, северные скиты, Рязанская губерния), лишь изредка наезжая в столичные города.

    «неонароднических» увлечений, охвативших довольно широкий круг художественной интеллигенции, в частности — некоторых символистов. Недаром Клюева вводили в большую литературу такие люди, как Блок и Брюсов.

    Клюев, что называется, пришелся ко двору. Его приветили в литературной среде, объявили талантливейшим самородком, охотно печатали. Стихи его шумно рекламировались как «художественное воплощение нового народного сознания» 4. Впрочем, Блок, на первых порах сильно увлекшийся Клюевым, раньше других убедился, что в творчестве этого «народного поэта» — не настоящая народная Россия, а всего лишь самый глухой ее угол («дикий бор»).

    Фольклорные корни поэзии Клюева видны отчетливо, но эта «узорочная» фольклорность имеет слишком мало общего с подлинной народной поэзией, отражавшей жизнь, надежды и борьбу трудового крестьянства. Она, эта фольклорность, тоже вышла из старообрядческого предания, сектантских духовных стихов, хлыстовских «радельных песен». В творчестве Клюева и некоторых других, внутренне близких ему поэтов она сомкнулась с религиозно и сказочно окрашенной стилизованной фольклорностью символистов (Андрея Белого, А. Ремизова, С. Городецкого).

    В дальнейшем Клюев нашел творческую опору все в том же сектантстве, в непреклонно-исступленной вере Аввакума и в уходящих в глубокую даль времен народно-поэтических сказаниях своего глухого заонежского края. Погружаясь в далекое прошлое, он обретал свой лирический пафос:

    Я потомок лапландского князя,
    Калевалов волхвующий внук...

    Клюев создает свой неповторимо самобытный образ поэтического мира:

    Певчий цветом алмазно заиндевел
    Надо мной древосдовный навес,
    И страна моя, Белая Индия,
    Преисполнена тайн и чудес!

    За этим образом стоит своя историософия. «Белая Индия» — символ некоего единого, абсолютного духовного начала, общего для разных народов, стран, культур («Все племена — в едином слиты...»), несущего в себе мировую идею. Это идея чистой духовности, которая таится в заветных преданиях народной мудрости, истинно духовной культуры, загнанной в подполье обездушенной, механической «барско-интеллигентской» цивилизацией.

    Отсюда — проходящая через все творчество Клюева тема извечного и непримиримого антагонизма Востока и Запада, Земли и Железа. Русская сермяжная правда в глубинах своих причастна тайнам и чудесам Востока («Помнит моя подоплека Желтый Кашмир и Тибет...») и внутренне враждебна Западу — царству бездушной и безбожной машины.

    Сгинь, Запад — Змея и Блудница,—
    Наш суженый — отрок Восток!

    В этом духе Клюев создает изысканный ориентальный образ родины:

    Есть Россия в багдадском монисте
    С бедуинским изломом бровей...

    В общем контексте поэзии Клюева Восток — это верность преданию и обычаю, устойчивость, неколебимость духовных начал. Тем самым концепция Запада и Востока и шире того — некоего единого мирового духа, связующего «все племена», отвечала все той же, центральной для мировоззрения Клюева, реакционной утопии устроения «пшеничного рая» вне классовой, социальной борьбы.

    Подъем литературной деятельности Клюева пришелся на самые крутые, переломные годы — мировой войны, Октябрьской революции и становления Советской России. Причем за это короткое время поэзия Клюева претерпела самые разительные изменения.

    «побратался» с Сергеем Есениным (до этого они лишь переписывались). Начались их общие театрализованные выступления — в шелковых рубахах, с нагрудными крестами, гуслями, васильками в руках и ржаными снопами в качестве декорации. В 1916 году Клюев обращается к Есенину с циклом красноречивых стихотворений, всячески восхваляя «младшего брата» и вместе с тем претендуя на роль его идейного и литературного руководителя. В дальнейшем пути их разошлись. Есенин довольно быстро высвободился из-под тяжелого влияния Клюева, хотя до самого конца продолжал относиться к нему по-человечески внимательно и заботливо. Для Клюева же его сложные отношения с Есениным, его «борьба за Есенина» на долгие годы стали поэтической темой. Сближение Есенина с имажинистами Клюев расценил как черную измену прошлому и не жалел слов для обличений и проклятий:

    В степи чумацкая зола,
    Твой стих гордынею остужен.
    Из мыловарного котла
    Тебе не выловить жемчужин.

    И груз «Кобыльих кораблей»,
    Обломки рифм, хромые стопы,—
    Не с Коловратовых полей
    В твоем венке гелиотропы.

    Их поливал Мариенгоф
    Кофейной гущей с никотином...
    От оклеветанных Голгоф —
    Тропа к Иудиным осинам…

    Эта борьба за «младшего брата» длилась до патетического прощального «Плача о Сергее Есенине» (1926):

    Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка.
    Слюной крепил мысли, слова — слезинками.
    Да погасла зарная свеченька, моя лесная лампадка.
    Ушел ты от меня разбойными тропинками!

    Во время империалистической войны Клюев впал в воинствующий квасной патриотизм и писал лубочные «беседные наигрыши» о «Вильгельмище, царище поганом» (сборник «Мирские думы», 1916). От его юношеских бунтарских настроений к тому времени не осталось и следа. Напротив: «византийская» сущность его тогдашних стихов, их хлыстовская одержимость были в цвет и в тон с усердно насаждавшимся в ту пору в официальных кругах сусальным «стилем рюсс» и с «истинно православным» мракобесием, в лоне которого сошлись царица-немка, Распутин, преосвященный Гермоген и заправилы святейшего синода. Не случайно Клюева даже возили в Царское Село, где он читал свои стихи императрице и был принят благосклонно. Об этом сказано, между прочим, у самого Клюева в «Четвертом Риме» (1922), но уже с позднейшим — послереволюционным — переосмыслением:

    Это я плясал перед царским троном
    В крылатой поддевке и злых сапогах 5.

    Влетел в Романовский дом,
    Чтоб связать возмездье с судьбою
    Неразрывным красным узлом…

    Не исключено, что при соответствующих обстоятельствах Клюев мог превратиться в штатного поэта при распутинской клике.

    Но свержение самодержавия спутало все карты и круто поворотило Клюева на другой путь. Поворот был на сто восемьдесят градусов.

    Боже, свободу храни
    Красного государя коммуны..

    В революции Клюев увидел (вполне искренне) возможность осуществления своей давней утопической мечты о «мужицком царстве»:

    Распахнитесь, орлиные крылья,
    Бей, набат, и гремите, грома,—
    Оборвалися кепи насилья
    И разрушена жизни тюрьма!..
    Пролетела над Русью жар-птица,
    Ярый гнев зажигая в груди...
    Богородица наша Землица,
    Вольный хлеб мужику уроди!
    Сбылись думы и давние слухи,—
    Пробудился Народ-Святогор;
    Будет мед на домашней краюхе,
    И на скатерти ярок узор…

    сельского быта, которой он был занят, несводима к защите классовых позиций кулачества. Но объективно он всегда был не только далек от революционного крестьянства, но и внутренне враждебен ему, и реальное социалистическое содержание Октябрьской революции оставалось для него за семью замками.

    При всем том на некоторое (короткое) время именно Клюев снискал, пожалуй, наиболее громкую славу «поэта революции». Его подняли на щит в левоэсеровском кругу (в ту пору левые эсеры еще сотрудничали с Советской властью). Его «Песнь Солнценосца» — довольно трескучее произведение, написанное в конце 1917 года,— была напечатана во втором выпуске известного альманаха «Скифы» (1918) как вещь программная, возглашающая славу революции устами подлинно национального поэта, который передает голос самой народной стихии:

    …Красное солнце — мильонами рук
    Подымем над миром печали и мук.

    …Мы, рать солнпеносцев, на пупе земном
    Воздвигнем стобашенный, пламенный дом;

    Китай и Европа и Север и Юг
    Сойдутся в Чертог Хороводом подруг.

    Чтоб бездну с зенитом в одно сочетать:
    Им бог — восприемник, Россия же — мать…

    В дальнейшем — в стихах 1918 года (самый счастливый для Клюева год) — он обретает по-настоящему высокую патетику политического поэта, «посвященного от народа» на участие в «смертельном бою» за новую жизнь. В голосе его звучат ноты проповедника и пророка:

    То богоносный дух поэта
    Над бурной родиной парит…

    Вот, к примеру, каким мощным стилем писал он в это время:

    Меня Распутиным назвали,
    В стихах расстригой, без вины,
    За то, что я из хвойной дали
    Моей бревенчатой страны;

    Что души печи и телеги
    В моих колдующих зрачках
    И ледовитый плеск Онеги

    Потомок бога Китовраса,
    Сермяжных Пудов и Вавил,
    Угнал с Олимпа я Пегаса —
    И в конскрады угодил…

    За евхаристией шаманов
    Я отпил крови и огня,

    А вечность жалует меня…

    Уже из этого отрывка видно, как выросло и окрепло мастерство Клюева. Многие из его зрелых стихов отличаются замечательной энергией поэтического выражения («Товарищи! Не убивайте!.. Я — Поэт, Серафим, Заря...»), завидной смелостью словоупотребления («До воскрешающей трубы На вас падут, как кляксы, беды, И промокательной судьбы Не избежат бумагоеды...», «Так шепелявит коленкор Подслеповатому глазету...»), изощренной, часто грандиозной образностью («Я — Кит Напевов, у небосклона Моря играют моим хвостом…»).

    «Что ни строчка, то метафора»,— так выразился один из писавших о Клюеве. И в самом деле, такой густой метафорической речи в русской поэзии, пожалуй, больше не встретишь. Если в ранних стихах она, как правило, была однозначна («Месяц — рог олений, тучка — лисий хвост...»), то в дальнейшем достигает крайней усложненности («Из магнитных ложесн огневой баобаб Ловит звездных сорок краснолесьями лап…»).

    Правда, в этой преизбыточной, безудержной орнаментике таилась для Клюева и опасность, которой он не избежал. Чрезмерно густая, слишком переуплотненная метафоричность оборачивалась известным окостенением его стиля. Образности Клюев приносил в жертву многое, если не все. Есенин прозорливо увидел в нем «только изографа», «собирателя слов», «миниатюриста словесной мертвенности». В этом упреке есть серьезный резон, хотя сам Клюев утверждал совсем иное представление о своем творчестве, настаивая на песенной широте и свободе своего самобытно-неповторимого голоса:


    Рад поэт словесной бурной пене,—
    То прибой, поход на ювелирных
    Мастерочков рифм — собак на сене.

    Кроме того, поэзии Клюева вредит однообразие. Так, например, исходя из увлекавшей его идеи всеобщности духовных начал, соединяющих племена и культуры, он нашел и освоил выразительный прием — резкое смешение красок, парадоксальное столкновение самых различных, далеко лежащих друг от друга культурно-исторических понятий, образов, символов — Онеги и Нубии, Валдая и Чикаго, ржаной ковриги и банана, капусты и тамариска. Таким путем хотел он передать поэтическое ощущение всемирности русской революции, отозвавшейся на всей Земле, вселенское распространение ее идей поверх государственных границ и географических широт. Нередко этим достигался значительный художественный эффект, однако от неумеренного пользования удачно найденный прием истрепался и стал звучать назойливым повторением.

    — «певцом мистической сущности крестьянства и еще более мистической «власти земли», по характеристике Горького. Приветствуя революцию, прославляя даже революционный террор («Жильцы гробов, проснитесь!..» и др.), Клюев и не думал отказываться от того, что было кровно близко и дорого его сердцу: ни от религии, ни от народной мистики «чарых Гришек», предтечей которых он себя считал, ни от любезного ему благостного лампадно-запечного быта.

    Низвергайте царства и престолы,
    Вес неправый, меру и чеканку,
    Не голите лишь у Иверской подолы,

    — даже церковь, которая теперь, после свержения самодержавия, уже не «наймит казенный», а духовный оплот «сермяжного Востока», живущего якобы божественной «извечной тайной».

    Впрочем, отношения с церковью у Клюева по-прежнему оставались сложными. Его двойничество после революции проявилось с особенной резкостью: ревнитель и провозвестник народной веры охотно предавался в своих стихах самым грубым кощунствам, богохульничал, можно сказать, с каким-то сладострастием. С одной стороны: «Не голите лишь у Иверской подолы», с другой — злорадное: «У новгородского Никиты заголили трухлявый срам». То — «по горным проселкам крылатою ротой Спешат серафимы в Святой Петроград», а то (тут же) —

    Всепетая Матерь сбежала с иконы.
    Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать,
    И с Псковскою Ольгой, за желтые боны.

    О, горе! Микола и светлый Егорий
    С поличным попались: отмычка и нож...
    Смердят облака, прокаженные зори.
    На божьей косице стоногая вошь…

    «узорочных» выражениях славил он революцию, пытаясь повенчать ее с прадедовской кондовой Русью: «Нищие, голодные, мученики, кандальники вековечные, серая убойная скотина, невежи сиволапые, бабушки многослезные, многодумные, старички онежские вещие — вся хвойная, пудожская, мужицкая сила, стекайтесь на великий красный пир воскресения! Ныне сошло со креста Всемирное Слово. Восколыбнулась вселенная — Русь распятая, Русь огненная, Русь самоцветная, Русь — пропадай голова, соколиная, упевная, валдайская!».

    Самого Ленина Клюев в 1918 году характеризует как «игумена», и в ленинских декретах слышится ему отзвук старообрядческих поучений. При всем глубоком непонимании характера и исторической роли вождя пролетарской революции, стихи Клюева о Ленине проникнуты ощущением величия его дела и всемирности его гения:

    А Лениным — вихрь и гроза
    Причислены к ангельским ликам…

    Спеваются горы для Ленинской славы,

    Но как раньше, так и теперь, в условиях всеобщего революционного пересоздания жизни, Клюев упрямо продолжал утверждать свою мистическую веру в мужицкий рай на земле, в воинственном духе отвергая все, что в веках накопила «книжная культура»: «Тайная культура народа,— писал он в очерке «Самоцветная кровь»,— о которой на высоте своей учености и не подозревает наше так называемое образованное общество, не перестает излучаться и до сего часа. («Избяной рай» — величайшая тайна эзотерического мужицкого ведения: печь—сердце избы, конек на кровле — знак всемирного пути)» 6.

    «Уму — республика, а - сердцу — матерь-Русь, Пред пастью львиною от ней не отрекусь»; «Не хочу коммуны без лежанки»; «Зачураться бы от наслышки Про железный неугомон» — с такими откровенными признаниями Клюев пытался войти в новую, советскую поэзию 7. Ясное дело, это была попытка с негодными средствами, и из нее ничего не могло выйти путного. И чем дальше росла и крепла советская литература, тем резче обозначался глубокий и непоправимый конфликт с нею Клюева. Нужно признать, что и сам Клюев понимал эту сторону дела:

    По мне Пролеткульт не заплачет

    В стихах 1921—1922 годов (сборник «Львиный хлеб») он уже не прославляет революцию, но открыто спорит с нею, видит в ней лишь «безумие, тьму, пустоту». Его ненависть к «железу» достигает полного накала. С аввакумовской яростью он обличает «антихриста» Петра Первого, повернувшего Русь на басурманский путь, и вступает в бесплодную полемику с Маяковским, которому, дескать, «грезится гудок над Зимним», а ему, Клюеву, «журавлиный перелет и кот на лежанке», «Львиный хлеб», как и тогдашние и более поздние поэмы Клюева («Четвертый Рим», «Мать-Суббота», «Плач о Сергее Есенине», «Деревня», «Заозерье», «Погорельщина»),— сплошное причитание над старой, уходящей в прошлое Русью и бессильные проклятия неодолимому новому. Клюев понял обреченность своего мира, от которого революция не оставила камня на камне, и вместе — собственной судьбы, и это понимание сообщило его поздним стихам накал настоящего драматизма:

    Мы свое отбаяли до срока,
    Журавли, застинутые вьюгой.
    Нам в отлет на родине далекой

    И уже совсем откровенно: «На пороге железного века Стою, мертвец неоплаканный...» Ради полноты картины следует добавить, что в середине двадцатых годов Клюев, пытаясь вернуться в литературу, написал несколько стихотворений, где заговорил было голосом советского поэта. Среди них были сильные вещи — например, «Богатырка» (1925):

    Моя родная богатырка.
    Сестра в досуге и в борьбе,
    Недаром огненная стирка

    Стирал тебя Колчак в Сибири
    Братоубийственным штыком,
    И голод на поволжской шири
    Костлявым гладил утюгом…


    За яровою бороздой
    Я помню о суконном брате
    С неодолимою звездой!..

    Но поскольку в то же время Клюев и не думал сдавать своей кондовой позиции и продолжал в крайне воинственном духе выступать против обновления советской деревни, такого рода стихи уже ничего не могли изменить ни в сложившемся впечатлении об идейно-творческом облике поэта, ни в его судьбе 8.

    —1932 годам относятся его последние, редкие и случайные, выступления в советской печати. Многое осталось неопубликованным.

    «Корабельщиков» (1927):

    …Мы — китобойцы и поэты
    — Взбурлили парусом напев.
    И, вся кедром, росным пухом,

    Поводит мамонтовым ухом
    Недоуменная Земля!

    По самой своей жизненной, философской, идейной основе поэзия Клюева осталась чужеродной советскому искусству. Это последний отзвук исторически обреченной старой Руси. Поэтому и влияние Клюева, заметно сказавшееся у некоторых советских поэтов поколения двадцатых годов, носило характер внешний: игнорируя неприемлемую идеологию этого поэта, они непроизвольно перенимали его своеобычную и яркую манеру.

    Клюев, конечно, крупный поэт, и творческий мир его — собственный и подлинный, не придуманный, не книжный. Но до чего же ои темен и душен! О таком типе искусства Александр Блок сказал (как раз в связи с поэзией Клюева), что здесь «нечем дышать и нельзя лететь».

    1. В последнее время наше представление о личности и творчестве II. Клюева значительно расширилось благодаря работам В. Г. Базанова И биографическим разысканиям А. К. Грунтова.

    2. Большевик А. Копяткевич рассказывает в своих воспоминаниях: 
«В период 1905—1906 гг. Н. Клюевым было написано очень много сти
хотворений революционного содержания. Мне он подарил более 
60 своих революционных стихотворений, которые у меня, к сожалению,
 не сохранились» (Копяткев и ч А. Из революционного прошлого 
в Олонецкой губернии (1905—1906 гг.). Петрозаводск, 1922, с. 5).

    3. Ленин В. И., т. 20, с. 177. 520.

    4. Фронт признания был широк: Клюева печатали в изданиях снобистского «Аполлона» и вместе с тем ветхозаветный «Вестник Европы» (1916, № 5) посвятил ему хвалебную статью П. Сакулина под заглавием «Народный златоцвет».

    О, душа невидимкой прикинься.
    Притаись в ожирелых свечах —
    И увидишь, как Распутин на антиминсе
    Пляшет в жгучих, похотливых сапогах.

    6. Записки Передвижного общедоступного театра, 1919, вып. 22/23, с. 4.

    «Медный кит» и в издании Наркомпроса двухтомное собрание стихотворений «Песнослов».

    8. Нужно заметить, что в это время Клюев не останавливался перед тем, чтобы как-то замаскировать свое истинное отношение к происходящему. Так, в поэме «Деревня» (1926) он именует трактор «сталыюгрудым витязем» и готов признать, что в будущем «от ковриг надломятся полки, как взойдет железная новь». Но эта невольная «дань времени» не меняет общего смысла поэмы: при появлении трактора березы и елки бегут утопиться в омуте, ласточки уничтожают гнезда — исчезает вся краса русской земли. Еще позже Клюев попытался даже «воспеть колхоз», но эти его вымученные стихи просто не приходится принимать во внимание.

    Вл. Орлов. Избранные работы (Том 1) "В мире русской поэзии" - очерки и портреты. Ленинград, 1982 г.