Лесному Зверю
Начало февраля или марта – уже не помню точно – 1924 года. Москва того времени – все еще розовощекая, хотя и задебелевшая, с обвисающими мясами купчиха. Апогей нэпа. Витрины пестрят веселыми ситцами и муслинами, согревают голодный студенческий глаз переливами тяжелых бархатов и сукон, глубокой мягкостью мехов, отутюженной картонностью распяленных на манекенах костюмов. А развратнейшая сдобь и сыть булочных и колбасных, кондитерских и белых с голубым, кафельных молочно-продуктовых магазинов! Но это, конечно, не для нас, студентов, проездом остановившихся в Москве – на пути во вдовствующую невскую столицу. Хочется ведь попасть и в Художественный Второй – на «Двенадцатую ночь» или «Гамлета» с Чеховым, хочется и порыскать у букинистов на Моховой, и в книжных частных магазинах: в одной Москве тех дней было свыше ста хотя и карликовых, но негосударственных издательств. Поэтому на еду, в сущности, не оставалось больше двугривенного. Но на Сухаревке можно было купить за пятак огромный, распластанный желтым горячим великолепием в сразу промасливающейся бумажке пирожок с печенкой и луком, а в ларьке купить за пятак же кус свежего хрустящего ржаного хлеба с далеко не свежей, но обжигающей нёбо вареной поджаренной колбасой. Чего же еще? А затем – по Москве, еще колокольной и с толпами у Иверской, еще с комсомольским пылом борьбы с галстуками – и с извозчиками, по старой привычке подкатывающими к получше одетым: «Повезти прикажете, господа?»
Ночевка мне и товарищу обеспечена: у моей дальней родственницы, Тоси, еще недавно распевавшей в глухоманном южном городке «И может быть, в притоках Сан-Франциска лиловый негр вам подает манто». Теперь она – комсомольский работник, жена племянника или двоюродного брата Ворошилова, не раз побывавшего уже в качестве военного атташе в тогда немногочисленных признавших СССР странах. Сейчас ее муж – курсант Военной академии, руководимой Фрунзе, они живут в отдельной комнатенке общежития курсантов, муж в отъезде, и нам можно переночевать у Тоси.
... Но когда мы – около полуночи – ввалились в комнату Тоси, после «Двенадцатой ночи», – оказалось, что вернулся муж, да еще привел с собой поночевщика – своего приятеля, приехавшего в командировку в Москву. Увидев наши вытянувшиеся физиономии, он рассмеялся:
– Ну, не тушуйтесь, ребята. Как-нибудь разместимся – на полу места хватит...
На расшатанном столе – водка и рябиновка, колбаса и сыр, ломти хлеба. Всё – прямо на клеенке, на всю компанию – две тарелки, две вилки и один нож.
– Как поездишься по России... – начал командировочный.
– Какая там Россия?! – возмутилась Тося. – Ну зачем такие слова, когда есть хорошее и краткое – РСФСР...
– Дура, – оборвал ее муж, – дура в цвету: не читала, что ли, что написал недавно Троцкий о Владимире Ильиче? Так и назвал свою статью: «Ленин как национальный тип». И стихи Клюева привел:
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в Поморских ответах.
Мужицкая ноне земля...
– Ленина не трогай, – прервала мужа Тося, – и Клюева ты мне не читай: мы прорабатывали о нем в семинаре: Клюев – явление...
– Что-о? – насупился муж. – Я-в-л-е-н-и-е??
– Ну да, явление, как это там, кулацкого перерождения феодально-патриархальной деревни и...
– Ох, и связался я на свою голову с дурой... «Явление, явление!» Да ты понимаешь, что говоришь? Эх, ребята, – обратился он к нам, – стоит побывать за границей: вот тогда и поймешь, что кто бы ты ни был, а все-таки, в первую голову – русский... Как это у Клюева: «Уму – республика, а сердцу – матерь-Русь...»
– Великорусский шовинизм, сказал Ленин, есть явление...
– Замолчи ты, «явление»!..
А через месяц, уже не в Петрограде, а в Ленинграде, на квартире у поэта Владимира Р., мы слушали самого Клюева. Лицо умного мужика, но не пахаря, а скорее мастера-умельца, такого сельского плотника-зодчего, что без единого железного гвоздя сможет повыстроить многоглавую церковь в Кижах, или мастера железного или гончарного художества. Очень уж потертый кафтан и шапка гречневиком, огромный староверский медный крест на груди. Маскарад? Да перед кем ему, Клюеву, сейчас ломать комедь? Перед будущим большим ученым-ориенталистом 3., ходившим весну, лето и осень босиком на лекции; перед Ксаной, не снимавшей апостольника, тайной послушницей тайного скита на Охте – и студенткой коммунистического института; перед мужиком-коммунистом Г., ходившим на лекции в Горный институт в прокисшей Латаной шинели и старых галифе, в разбитых ботинках – оба На левую ногу? Мы все были одеты – кто во что горазд, и моя, например, толстовка из цветной плотной гардины не притекала ничьего недоуменного взора. Нет, одежа Николы Клюева не казалась нам никак – никакой костюмировкой.
Счастье бывает и у кошки –
– пух медовый,
Солнопек в зализанной плошке,
Радостью полнится и рябка,
Яйцом в пеклеванной соломе,
И веселым лаем Арапка
В своей конуре – песьем доме.
–
Одиночкой за зимней рамой...
Вкусно окающий несколько карельский рот под свисающими усами энергичного унтера. Певучие строки вьются и свиваются с колечками крутой махорки: фортка открыта, но дым не весь сразу вытягивается во двор-колодец василеостровского шестиэтажного дома.
Счастье быть коровой, мудрой кошкой,
В молоке ловить улыбки солнца...
У земного, тусклого оконца...
За чаем, скромнейшим студенческим чаем с дешевым печеньем, жидко разложенным на тарелочке, разговор о «Философии общего дела» Федорова. Клюев, прихлебывая обжигающий чай, купая в стакане усы:
– Не против города и Запада я, а против разделения китайской стеной духа и материи, души и плоти, мысли и делания. Вот, как у Федорова: он ведь кругом прав: коли разделились так у нас труд и мысль, идея и дело, все науки и искусства не хотят друг дружку знать, – то и получается, как говорил он: при таком разделении психология не была душой космологии, то есть была наукой о бессильном разуме, а космология – наукой о неразумной силе. А всё – от злой силы небратства. Искусство, поэзия все-таки выше пока, чем научное знание: все-таки говорит о целом и живом, а не о частичном и отгороженном. Но и они начинают атомизироваться. А ведь мир и я – одно: ни я поглощаю собою мир, ни мир поглощает меня: одно ведь это, и лишь раскрывается как я и не-я – в истории, в моей жизни – и в веках. В любви материнской, в соитии любовном, в блуде и святости, в порождении –
Есть град с восковою стеной,
Где вдовы-Ресницы живут
С привратницей – Родинкой доброй,
Где коврик моленный расшит
Субботней страстною иглою,
Христом разговеться и всласть
Наслушаться вешних касаток,
Что в сердце слепили гнездо
То было лет десять назад,
И столько же весен простудных,
Когда, словно пух на губе,
Подснежная лоснилась озимь,
– плясун водяной
Под ольхами правил мальчишник,
В избе, под распятьем окна
За прялкой Предвечность сидела,
Вселенскую душу и мозг
И Тот, кто во мне по ночам
О печень рогатину точит,
Стучится в лобок, как в притон,
Где Блуд и Чума потаскуха, —
Для жизни в лучах белокурых,
Для зыбки в углу избяном,
Где мозг мирозданья прядется.
Лучом за распятьем окна,
Старушьей блаженной слезинкой,
Сулится кольцом подарить
С бездонною брачной подушкой...
Назад миллионы столетий...
И задача наша, и цель наша – история, не как мнимое воскрешение в воспоминании только, а как прямое воскрешение во плоти и в духе всех отцов и матерей наших... А когда Клюев начал свое:
Заблудилось солнышко в корбах темнохвойных,
Износило лапчатый золотой стихарь:
Не от злых ли кроется в сутемень да в марь, –
молодой литературовед Б. воскликнул:
– Да ведь так смело никогда не писал Маяковский. Куда ему!
Старательный студент-словесник поддакнул:
– Да, примечательное и характерное явление... <...> Комната Клюева в уже Ленинграде: кивот в полстены с
драгоценного письма новгородскими и строгановскими иконами. Цветные огоньки лампад. Дубовый плотницкого дела стол – и такие же лавки по стенам. На столе – книги. Тут и старописные «Смарагды» и «Винограды», и старопечатные, и новейшие философские увражи, и тоненькие книжонки самоновейшей поэзии.
Клюев рассказывает нам, как он странствовал по монастырям Севера:
– Стыдно, Борис, не побывать в Кирилловой да в Ферапонтовой. А какие там фрески Дионисия! Побывай, голубь, пока не порушена древняя святыня... А путь каков из монастыря в монастырь! Каналом узким-преузким – чуть пароход за берега не цепляет... И красота, и небо – такое далекое и нежное... Красив, ох, как красив наш Север! –
Нерукотворную Россию
Свидетельствую, братья, вам.
Когда линяет пестрый дятел
И лось рога на скид отпятил,
Плескали лососи в потоках,
И меткой лапою с наскока
Ловила выдра лососят.
Был яр, одушевлен закат,
Передо мной китом взыграл.
Прибоем пихт и пеной кедров
Кипели плоскогорий недра,
И ветер, как крыло орла,
Оледенелыми губами,
Над росомашьими тропами,
Я бормотал: «Святая Русь,
Тебе и каторжной молюсь!..
Явися хоть на миг единый!»
И чудо – явилась эта поддонная Русь... Явилася, когда разбилось в кровь, в куски грешное сердце мое... -
…А грех – он стоял тут же рядом – ближайший грех-друг Клюева, молодой художник К. Было такое и у Платона, и У Шекспира? Да, но они-то не воспевали так, именно так, как Клюев, материнское и мужнино, заповедно-брачное, не пели гимнов плодоносящей силе жизни, Земле-родильнице. Они не знали, по крайней мере, такого внутреннего разлада... Ну, что же. Много и других разладов было в душе и творчестве Клюева. Было много и просто падений наотмашь, Просто в непролазную грязищу. Но были и взлеты – и не в Холодную умопостигаемую высь, а в такое жаркое, и духовное – и плотяное, что у непривычного человека дух захватывает. Это тебе не сусаль и сентимент Есенина, не – да что говорить! Но поэт большой – и с большой трещиной. Но хоть и с большой трещиной, но подлинно большой. Прочитайте его – о поэте почти невозможно писать, даже сильно его цитируя лучше его просто читать.
Эти строки не дали представления о поэте? Должно быть так. Но если и больше напишешь, всё равно всего не опишешь. Не говорить же опять – о «явлении»...
1964
<...> Интересен и своеобычен был сам облик поэта, одетого в какой-то полукрестьянский, полуоперный костюм и разгуливавшего по Питеру в невозможном «крестьянском» валяном цилиндре. Петербургская квартира Клюева до самых последних лет была убрана под олонецкую избу с резными матицами и полатями, расписными ставнями и огромным кивотом с дониконовскими иконами старых писем в углу. Сохранявший при чтении своих стихов и в разговоре олонецкое окающее произношение, не получивший систематической школьной выучки, но очень много читавший, странствовавший и видевший на своем веку, – Клюев был интереснейшим собеседником, культурным, вдумчивым и остроумным.
Известный русский философ Сергей Алексеевич Аскольдов рассказывал мне, как один раз он имел продолжительную беседу у Вячеслава Ивановича Иванова с Клюевым на религиозно-философские и философские темы. Клюев оказался прекрасным знатоком «Микрокосма» Лотце, писаний Якова Бёме, Баадера, Фихте-младшего... <...>
Еще в 1925 году, при встречах с пишущим эти строки, Клюев говорил, сильно напирая на «о»: «Отлетает Русь, отлетает… – отлетела душенька-то ее! Скоро и мы, голубь мой сизокрылый, как гусаки, на север, к полюсу и морю-окияну Ледовитому потянемся... Там небось Русь еще долго протянет» <...>
1947
< > Как-то Клюев показал на одного из нищих, обсевших домик Петра I на Петроградской стороне, и сказал: «Замечательный поэт... Но не может «приспособиться» и жить литературой. Да и не печатают его. Карпов...» Где же теперь Пимен Карпов? Трудно сказать... <…>
1943