АНАТОЛИЙ КРАВЧЕНКО. – Из «Записок о Клюеве»
декабрь 1929 г.
<Сергей Клычков, обращаясь к Клюеву>:
– Как ты думаешь, Николай, Сергей <Есенин> меня любил?
– Нет. Он умел заставить себя любить, а меня ни он, ни ты не любишь. Но это не важно. Лишь бы я любил и относился к тебе хорошо, а вы мне не нужны. Вот если у меня любовь есть, то это хорошо. Вам-то было хорошо. Вы друг друга любили, а я один. Всю жизнь один.
Он долго говорил об этом. Растрогал до слез.
– Вот мне устроил Серега. Раз приезжаю к нему. Незадолго до этого надписал ему мою книжку. Захожу к нему в уборную. Бумаги нету. Одна моя книжка. Я и подтерся листком из нее. Тогда я был дурак. Вскипел. Теперь бы на это плюнул. Эх! Не говори!
* * *
Н. А. говорит о «Чертухинском балакире» <Клычкова>:
– Знаешь, Кутенька, после «Запечатленного ангела» Лескова я лучшей книги не читал. Она написана лунным золотом.
«Сереженька Есенин – это ландыш русских полей», – говорил Н. А., возвращаясь с вечера памяти Есенина.
* * *
У С. А. Толстой говорили о Есенине. Она мне показала карточки и рассказала о нем. Потом порылась в шкафу и вытащила книжку, при этом сказала: «Какая судьба, одна сотрудница нашла на рынке «Радуницу» с надписью Сергея Иванову-Разумнику. Да, вы ведь знали хорошо Сергея, вы не помните, когда она вышла – в январе или феврале?»
– Не помню точно (Н. А.), только помню, как от издателя Аверьянова бежали с Сереженькой, ни на кого не глядя. Он ее прижал к груди и бежал, не останавливаясь. Дома подошел к столу, прижал к себе и положил на стол, все время не сводя глаз, и в восторге, задыхаясь, пролепетал: «Первая, Николай, ужели правда!» У нас это был праздник. Весь он сиял, смеялся.
* * *
Заседание журнала «Новый мир» в доме «Известий».
Перед читкой встретился с Орешиным, познакомил Клычков.
Он рассказал: «Знаете, Сергей любил лучшие костюмы, дорогие и заграничные. Носил шарф черный, синий с красными маками или белый шелковый. Стихи читал стоя. Закинув руку за голову, а другой жестикулировал. Надо сказать, он читал замечательно».
– Вы носили усы, а теперь их нет, как же вас рисовать?
– Я это для того бреюсь, чтобы моложе быть. Чтобы задору больше, мальчишества.
* * *
<Клычков>:
– Знаешь, Николай, я тебе не верю, тому, что ты хвалишь меня (прозу), лишь из-за того, что нигде не обмолвился обо мне ни словом, я подразумеваю, в поэзии твоей.
Тебе это так удается. Ты можешь в двух словах сказать о поэте или художнике, и это бы мне было очень достаточно.
– На все свое время. Все своевременно. Подожди, Сергей.
– Ты вот хвалишь, а ни слова в стихах, я и сомневаюсь. Ты мудрый, ты можешь.
* * *
<Клюев в музее Есенина.>
– Мне противно бывать в этом музее. Здесь яд. Сюда приходят люди таких же настроений, как и Сергей, от них всех остаются существа, они очень разлагают мою душу, и я становлюсь искушенным. Нет, это слишком опасная среда для тебя, бойся ее! Пойдем, а то я изнемогаю.
Н. А. после еще жаловался на присутствие вместе с миазмами темных сил в музее. Я, Ваня Крутько и Н. А. вышли из музея Есенина. Н. А. и я зашагали под дождем, чтоб поехать к Клычкову.
* * *
Я сказал Н. А.:
– Ты все-таки отличаешься от Орешина и Клычкова своей линией поведения, стилем.
– Знаешь, всегда надо держать в обществе такую затравинку, немножко в свое оригинальничать.
* * *
Разговоры В. Е. Савинского.
Врубель был веселый. Без конца говорил, весело. Пел тенором, голос хороший, редкостный, приятный. Мы с ним выступали в трио из «Русалки». Я пел Мельника.
– Только он знал себе цену. Носился с собой. Это неприятно, неискренне, по крайней мере, в письмах, – говорит Ашукин.
– Нет, он был искренний. Веселый. Серов талантливее. Врубеля раздули. Для публики очень показательно: Демон! А что скулы у него на сторону, это пустяки.
С Серовым они дружили, я помню это было один раз особенно. Я уезжал за границу. Врубель нанимал комнату, а Серов и В<рубель> модель. Это самое дружное время.
Врубель болтун, весельчак в противовес скучному Серову, тот всегда по углам сидел и исподлобья смотрел.
* * *
Чистяков вошел в академию молодым, талантливым. Дряхлая профессура свое отживала. Молодежь больше чувствовала симпатию к Чистякову. Школа его – это не лжеакадемизм (классика). Это классика не на старых мастерах, а вся на природе и ее законах, то есть настоящая классика, как античное понимание природы.
<О Клычкове и Орешине>
У Клычкова в комнате шумит примус. Чайник греется. Мы с Клюевым только что пришли. Уселись на старенький диван. Клычков откладывает в сторону корректуру своей новой книги «В гостях у журавлей» и садится в свое кресло с подушкой на сидении, возле чайного стола.
Обращается к Клюеву: «Ну, как Орешин?» – Да больно пропадом от него веет. Кутенька, – показывает на меня, – вчера, как от вас вышел, заплакал даже, так подействовала матерщина на него. Да и верно, что ни слово – матюги. За всю свою жизнь он первый раз это слышит.
Клычков посмотрел тоскливо и как-то ласково на меня. Запустил пятерню правой руки в волосы и сказал: «Не осуди. Не осуждай». Еще такой же взгляд на меня. И мне стало жалко, как-то нежно я жалел его.
На следующий раз при встрече у Клычкова же с Орешиным он не ругался. Хотя опять рассказывал о жене, разводе, бездомье, о том, что надо писать по-другому. Но после каждого слова не сыпалась дроглая «мать», а сквозил свет благородства. Глаза его были похожи на какой-то дикий камень, но задетый шлифовкой. Так не бегали карие гневные точки, как при знакомстве, и блик блистал хорошим. Глаза по-восточному улыбались.
Комната Клычкова
– Это дом 7, кв. 21?
– Да.
– Здесь живет С. А. Клычков?
– Да.
Входим. Большая комната в два окна, неприбранная. Какие-то обои с тепло-темными тонами. Направо стол небольшой, чайный. Дальше к окну письменный стол. На нем писчая машинка. К стене медный складень (XVIII века). Четыре створки: две вместе, две по бокам. В этом полу-четырехугольнике лежит в темном переплете с тиснением книга С. Клычкова «Сорочье царство».
– Это мое Евангелие, – говорит хозяин. («Наверное, для этого и куплено», – шепчет Клюев мне на ухо.) Весь стол наполнен обрывками бумаг. Попадаются печатные на машинке листы. Несколько рукописей, взятых для правки (заработка), еще какие-то книги. Сверх всего пыль. Налево, у левого окна с книгами Бенуа «История искусств», прижавшись к стене, стоит старенький диван с высокой спинкой, на полке которой книги. Лампа с абажуром. Провода от нее. На диване чехол полупротертый, льняной, грязный. У этой же стены от дивана к двери маленькая кроватка О'/г метра). На ней спит дочь, когда она приходит. Стены пропылены. На правом окне у выбитой половинки рамы примус с бесшумной горелкой. В передней телефон и выход. Между окон зеркальная полочка, на которой какие-то коробочки, медная бритва. Под полочкой портрет Пушкина. Над полочкой старообрядческий крест, медный.
* * *
– Знаешь, Николай, вот достал рукопись, за ночь я на ней 150-200 р. заработаю. Вот такая бездарная вещь, а она сейчас гвоздем стоит на съезде крестьян-писателей. Обидно. Выправишь ее, половину переиначишь, а он деньги получает.
– Да, не за что. Мальчишка 10-15 тысяч загребает и будет весь в пудре с марухами в автомобилях ездить, а на тебя плевать, – говорил, потирая платком по лбу, Клюев.
– А ты знаешь, – полузадумавшись рассказывал Клычков, – вот Либединского «Неделя» на 18 языках напечатана, а ведь я ее сделал. Принесли слабую вещь: я половину выкинул, начало сделал концом, поработал над ней, а он и знать ничего не хочет. Деньги загребает. Все они через меня прошли, и Гладкова правил тоже. Это все пустяки, Николай, но обидно.
Затянулся папироской и задумался.
* * *
На второй день по приезде <в Москву> пошли от Клычкова вместе обедать в дом Герцена. Разделись, спускаемся в переднюю, в зеркалах отражения наши. Направо в ресторан. Проходим, садимся в угол с левой стороны. Официант подает хлеб.
Клюев и я расспрашиваем у Клычкова: «Кто это, это кто?»
Он отвечает, а после говорит:
– Ты знаешь, я здесь обедаю один. Ко мне подойти, сидеть рядом или здороваться считается плохим тоном... То есть это может повредить карьере, я в гонении (как крестьянский писатель). Вот б<...>ство. У людей сидеть вместе и то отразится, в немилости будешь. Эх!
И начал улыбаться, вполголоса поругиваться, выпивая специально ему поданную рюмку водки.
После обеда он заспешил. Ему куда-то надо было. Нас познакомили с секретарем Союза писателей поэтом Пестюхиным.
– Ты поговори с ним о субсидии и о пенсии. Он наладит. И Клюев поговорил.
15 декабря 1929 г.
Уехал я из Москвы после обеда у поэта Санникова. Три недели Н. А. оставался там. В Москве мы вместе прожили две недели.
январь 1930 г.
Говорили с Н. А. Показывал карточки, где мы сняты с Клычковым. Жаловался на ретушь. Перешли на живопись. Эрмитаж. Говорили о Ван Эйке, Ван Дике и об итальянской школе. О подмалевках. Советовал приобрести книги Киплинга. Рассказывал о Чистякове: «У меня было два ученика, – говорил Чистяков, – один не доучился, другой переучился – это Серов и Савинский».
Сквозь сон слышу говор с хозяйкой, знакомый голос. Меня кто-то будит.
– Толечка, а Толечка!
Просыпаюсь. О счастье! Клюев приехал. Быстро одеваюсь. Смотрю: и что-то <в нем> переменилось. Лицо синеватое. Борода отросла, больше поседела. Вид человека с больным желудком. Рассказывает о Москве. Взорвали в Кремле монастырь и другие новости. О знакомых. Бывал у лучших людей. «Прямо на руках носили», – говорит он усталым, пресыщенным голосом.
– Как Клычков?
– Ты понимаешь, у Кириллова мне проводы закатили. Они с Клычковым 50 бутылок вина да шампанского купили, это мне-то, а? Да разве мне это надо! Я и говорю:
– Хотели бы мои проводы сделать, так спекли бы два пирога с рыбой, краюшки отрезали, да один к другому и приставили бы, чтоб больше был, и на блюдо положили бы. Скатерть чистую. Винограду. Самовар бы хоть около стола кипел бы. Ну, вина можно красного в бутыль старинную. Вот это я понимаю. А то точно пьянице. Нет! Да я и не пошел. После послал Минха к Клычкову за вещами (подушка да книги), а он и говорит, весь в злости: «Что не пришел? Больной был?»
– Ты знаешь, Толечка! Ведь все они завистники. Все синие, шипели от злости, зависти. Ведь если мне выпустить «Погорель<щину>», им делать тогда нечего, особенно поэтам, ихнее дело обнажается.
Смотрит на картину.
– Клычков хорошо. Похож. На набросок Есенина.
– Точь-в-точь Сереженькина фигура. Вот он и есть.
А на картине ты сделай их всех злых от зависти. Это дело твое, а я только так понимаю.
Подходит к портрету Есенина.
– Вот какой хороший, а березки! Висельник, а не похож. Настоящий поэт. Ты поверь мне, Кутенька. Это классический портрет.
Я: – Ну не классический, не говори.
– Но очень хороший, – заканчивает Н. А.
– Орешина видел?
– Да, один раз, кажется.
– А Толстую?
– Нет. Ты знаешь, милый мой! Всеволод Иванов, Раскольников и другие подали петицию в ВЦИК за то, чтоб напечатать «Погорельщину». Было чтение в Историческом музее. Специально зала-то подобрана под русский стиль. Народу было до 100 человек.
– Был у Нестерова. Со слезами встретил. А слушал – слезы вытирал. А где «там, Нестеров, река из лилий», послышалось «Ох, ох!» Весь умилялся и страдал страшно. Показывал и картины. Да не какие-нибудь! Прекрасные. Неописуемые.
И начал описывать их.
– Говорил ему о тебе. Он помнит. Как же. В Киеве встретил такого тонкого юношу. Помнит.
– У Флоренского тоже был?
– Был.
– Ну, все ему читал?
– Да, обе поэмы.
– Ну как?
Он начинает молчать, а потом нехотя:
– Да, – говорит, – этот человек стремится наладить душу свою. Это такое устройство души человеческой. Я вижу, что неудобно об этом спрашивать и все-таки потом спросил:
– Что он, молчаливый, да?
– Он (тянет, думая) такого порядка, как Спиноза, мыслитель такой. Еще немного покурили.
После пошли на его квартиру. Он все беспокоился, не выписали ли его. Все оказалось в порядке. Он начал читать письма, которых было несколько. Я пошел в студию. Условились в 5 часов дня встретиться у меня.
Позвонил Куме – К. П. Щербаковой, жене художника Вал<ентина> Семеновича. Позвала обоих на обед. Спечен капустный пирог. Отказов не принимает.
Поехали. После встречи, поцелуев и проборки (легкой), «потеряшку» и меня посадили за стол.
За обедом рассказывал. Говорил кратко. Вдумчиво. Лицо посинело. Глаза больше были неподвижные. Задумчивые, сероватые.
Рассказывал снова о Нестерове и об Яковлеве. Как он сделал 17 поддельных картин под старых мастеров и через другого человека их продал за границу по дорогой цене. Делал очень ловко. Холст морил, выдерживал... За деньги купил жене браслеты, туфли золотые и серебряные, и она от него удрала – с брильянтами! «Так всегда поддельное», – говорила Щербакова. Живет, правда, он хорошо. Корзины винограда. В дорогих вещах комната.
* * *
Клюев и его окружение. <Иванов-Разумник>
... Он низенького роста, черненький. Это большой человек для знающих людей. Узнаю, что фамилия его Иванов.
– Культурный человек всегда этот грех может исправить. Смотри, совсем другая, хорошая фамилия – Иванов-Разумник. И ты так – Яр-Кравченко. Стоит пяти человекам представиться, и будешь известен. Зовут его Разумник Васильевич.
Я уже не удивляюсь. Сладко рассказывает о Гумилеве, показывает дом его.
– Они хорошо жили. И Анна Ахматова у него была красавица! Шаль синюю накинет, тонкая такая. Культурная женщина. А жил он в доме матери. У нее дом был богатый.
Идем бульваром. Показывает – здесь поймали Ломана и еще кого-то (забыл). Вышли они погулять, не переоделись. Чернь уже засуетилась, и их арестовали.
Приходим, стучим. Оказалось – переехал. 23 года жил. Клюев вспоминает, как он с Есениным тут бывал.
Идем на почту, я звоню к А. Толстому. Узнаю адрес. Он живет в доме проф. Сиповского. Клюев восхищается домом. Нам открывает дверь черненький, в пенсне, в котиковой шапке пожилой человек. Левый глаз у него косит. Это Разумник Васильевич. Проходим в кабинет. Слева во всю стену стеклянные шкафы с книгами. У большого окна стол с книгами. Над входной дверью работы Петрова-Водкина «Яблоки» и «Мальчик с девочкой», большие портреты. Под картинами справа в рамке фото Чистякова. Он радушно нас встречает.
С Клюевым целуется, со мной знакомится.
– Кравченко, как же знаю. Вы ему родственник?
– Нет.
Разговариваем. После Р. В. ведет нас обедать. В столовке обедаем. Платит он.
* * *
<У Толстого>
Идем к Толстому. Напротив живет Шишков, он <сейчас> уехал в Москву. Встречаем переходящего улицу Толстого с какой-то художницей. Режет профили. Сговаривается с Клюевым. Ей заказал альбом Пушкинский Дом. Разумник Васильевич уходит домой ставить самовар. Мы с Толстым поднимаемся по крашеной в зеленую с белым лестнице.
Шикарная квартира. Вся в чистом красном дереве. Люстры с электросвечами. По стенам картины Греко и ученика Леонарда. В раме XVII века. <Одна> в условных зеленоватых тонах, исполнена демонизма. И другие, но точно не помню. Затем акварель. Коронация Александра II.
– Замечательна она тем, что здесь, смотрите (показует на правый угол на трибуну) Панаев, Тургенев, Некрасов, Панаева, Анненков и др.
После показует две работы хорошего художника. Но благодаря тому, что Буше знаменитей, его работы принимали за Буше. Они похожи на гобелен. И другие вещи. Говоря об иконах, повторял: «Я ведь не знаток в этом, их не понимаю».
В раздевалке Клюев меня представляет:
– Анатолий Яр-Кравченко: прекрасный художник, любимый ученик Савинского.
– Это не сын Кравченко? – спрашивает Толстой.
– Нет.
Объясняю. Он говорит: «Очень приятно».
У Клюева икону не покупает, т. к. нашлись эксперты, заинтересованные в том, чтобы продать свои иконы – вместо XVI века – XIX век. Клюев обижен, не доказует. Толстой, видимо, любит показать свои достоинства и объясняет каждую вещь. С чувством, с любовью. Это мне <по>нравилось. Клюев мне шепчет: «Писатели-то как живут, а!».
Приходит какой-то продавец нот. И привез картину. Возил снимать лак. Уверяет, что это французы. Я уверен, что это русский, потому что у Брюллова такой же есть поворот. Торгуется за ноты. И отбирает какие не трудные, осведомившись у кого-то в боковой комнате. При этом старается <показать>, что не знает в этом толка: «Ты же знаешь, что я ни черта не смыслю».
Выбегает полненький мальчик, обстриженный в кружок, и знакомится – сын Толстого. Толстой дает тряпку Клюеву, чтоб завернуть икону, и говорит: «Вы эту ветошку не выбрасуйте, я приеду ее заберу».
Вышли. Клюев говорит:
– Серый он человек. За француза купил работу крепостного художника. Я уж молчал, неудобно было говорить.
Захохотал и, улыбаясь совсем по-детски, сказал:
– Французы, французы, а что такое – неизвестно. И снова заулыбался.
Пришли к Разумнику Васильевичу. Заблудились. После нашли. У него печь истоплена. Тепло. И самовар на столе.
– Что долго? Я думал, он вас на обед оставил.
– Нет, не оставил.
– А когда <я> к нему привез икону, так какой обед справил! – говорит Р. В.
– Да какой он человек, <русскую> крепостную работу за француза купил. Я смотрю по стенам. Он показует: «Это Сологуб» Ник. Алек<сеевич> его хорошо знал. Расспрашивает о Савинском. Рассказует о Чистякове, о Баруздиной. Говорит, что все умерли, в прошлом году – сын, от легких, и дочь. Одна Баруздина да дочь в Ленинграде – вот и все.
– Вы, значит, сын Чистякову приходитесь или племянник, через то, что учитесь у Савинского...
– У него в библиотеке Врубеля рисунки, писал книгу Борис Мусатов.
– Я получил от М. М. Пришвина письмо, пишет, что с вами в «Известиях» встречался.
– Да, я его слышал в «Новом мире», он читал такую философию – будто зашел в благоухающий лес и подумал: какой же подвиг Серафима Саровского – жить в таком лесу, а вот подвиг – в Москве, где 15 примусов на кухне. Вот философия какая. Это такое незнание, такое невежество...
– Да, – говорит Иванов-Разумник, – герой-то истинный в Москве с примусами.
Он: «Ха-ха-ха».
– Я о «Погорельщине» писал А. Белому очень много. Вот утром только что получил от него письмо.
Начали пить чай. Жена ласковая, простая. Наливает с молоком да говорит мне: «Не берите с него, Разумника, пример, кладите в накладку сахар».
Еще поговорили и пошли на вокзал. В передней, провожая до калитки от цепной собаки, Разумник Васильевич говорит: «Приезжайте к нам в гости поэму читать и вы тоже, только непременно».
Сегодня Вторник. Болен, жду Клюева. Послал записку с Сережей Базиле-вичем к нему. Вчера вечером у меня пили чай. После чая кончил портрет Есенина. Клюев хвалил:
– Хорошо, Кутенька, очень. Сказать нельзя, как хорошо. Вылитый Сереженька! Я напишу письмо Толстой, чтоб в книгу поместили.
21.01 1930 г.
* * *
Работа Анатолия над портретом Есенина продвигается успешно. Одновременно стараниями Николая Алексеевича формируется круг заинтересованных людей. Среди них поэт и прозаик Е. Ф. Вихрев. В дальнейшем к ним подключатся другие: Р. В. Иванов-Разумник, С. А. Толстая-Есенина, Вс. Э. Мейерхольд, Е. Ф. Никитина, А. А. Рылов и др.
февраль 1930 г.
<Я> болен. В постели пятый день. Не скучаю. Хотя особенно не развлекаюсь. Читаю. Книг наложено много. Прочел «Благую весть грешника» о Христе и читаю Репина о бурлаках. Все великое просто! Бывает много знакомых. Несколько писем. Евгения Федоровна говорит: «Я натерла мозоли от писем Кравченко».
День и ночь заботливо пестует меня Клюев. Ни раскрыться, ни даже подумать ни о чем нельзя, чтоб он не предупредил своей теплой заботой. Светлый мой друг. Я его люблю несказанно. Говорим с ним много. Он читает свои стихи из «Песнослова». Поет былины. Говорите покаянии. О вере. Выводим вместе, что вера – это любовь.
Раз он поет былину. Плачет и говорит:
– Русскому человеку всегда хорошо поплакать.
Встал как-то и, подняв веки, воспаленные слезами, промолвил:
– Тяжелы ступени чужих лестниц. Знаешь, хочется свой угол наладить.
Между прочим, Клюев долго не может собраться или выехать, все обдумывая и строя себе пугала. Когда дойдет до дела, то дивится от простоты. Но это не во всем: я помню, он мне как-то в сладко прошедшую (прошлую) зиму обещал подарить ковер, на котором был ранен Шамиль и спасся. Я думал, что обещанное три года надо ждать. Но после разговора я стал собираться уходить домой, и он обещанное завернул в ткань набойную XVII века и преподнес мне со слезами на глазах. На <ней> была нежная надпись: «Розану белому в саду Христовом».
1930 г.
* * *
Сегодня он сидит у моей кровати. Смотрит чистыми глазами и говорит, подумав и немного скорбя:
– А знаешь, Толя, я устал от стихов. Мне это уже было знакомо: от безделия, пресыщенности я уставал, потому что не было куда отойти, чтоб на расстоянии увидеть и оценить данное мне.
– Я чувствовал всегда, что я не такой.
– А разве не было у тебя увлечения ими?
– Было, меня волновали стихи, но я всегда чувствовал, что это не мое, это между прочим; мне хочется заняться жизнью, устроением своей души. Надо уж очень что-то потрясающее, чтоб я написал стихи. Мне надо создать что-то особенное, свежести необычайной.
Еще говорили много на эту тему.
* * *
Берет «Песнослов», переплетенный в рубашку из набойки, в которой он пришел в город. Смотрит. Прижимает к сердцу и говорит:
– Как ясен здесь весь мой путь: и духовный, и житейский, и рубашка – символ моего существования.
Улыбается. После горько говорит:
– Материя набойная, маменька своими руками набивала. Ведь и холст, не поверишь, что ручной – как машинный.
Вытирает слезу. Мне его до боли жалко.
Думает, смотрит на меня. После садится за стол. Берет перо и пишет. Прерывает, снова думает и в раздумье глядит на меня. Я делаю набросок с него.
– На вот тебе, Толечка! Береги. (Материя скоро истреплется.) Вспомнишь эти слова. Они покажутся понятными и золотыми.
Немного погодя снова пишет на синем листе переплета и читает: – Я это написал о том, что это моя рубаха.
* * *
Говорим об этике.
– Подумай. У графини Т<олст>ой на столе убранства всякого. Кругом тарелки, розы свежие, раз или два подстриженные. В январе месяце на праздники после Рождества розы специально привезенные. Весь стол в них. Только места для вин оставлены. Сзади лакеи за каждым. И Сереженька Есенин в полуоборот, спиной к какой-то баронессе, локтем на стол. Скатерть сдвигает. За вином сам тянется. А на это лакей сзади. Мол, знай наших. Цветы уронил и сапогами мнет. Страсть какой. Без чутья и тонкости такой (жест при этом). Ну, я понимаю от мужика, а от поэта-художника-то вправе требовать. Ведь ты же эстет.
* * *
Стали говорить о трепете перед напечатанием. Я говорю:
– Но ведь ты испытывал это.
– Ну конечно, – всей грудью сладко скрадывая окончанье, говорит Клюев.
– А теперь мне все равно, выйдет моя книга или нет. А вот Сереженька Есенин, тот трепетал, дрожал. Значение этому большое придавал. А я говорил, что одной книгой на рынке больше стало, и только.
– Да это теперь, раньше тоже трепетал, – говорю я. Разговор переходит на другую тему.
1.02.1930
Сговорились встретиться у К. Соколова. Пришли с Сережей Базилевичем. Сережа ломается на лестнице, не идет. Незнакомые люди. Соколов посылает меня обратно за ним с приговоркой: «Это же неприлично – быть и не зайти». Клюев добавляет:
– Не заведение же здесь – еще час. Пусть заходит.
Пришли. У Кости на одном листе три эскиза к обложке «Серый костюм» Андреева. Забраковали. Показует начатую картину «Восточный базар». Мне нравится, <она> как перламутровая раковина в голубом тоне...
* * *
Едем втроем: я, Базилевич и Клюев. В Филармонию. На Митю Цыганова и Льва Оборина. 5 ряд партера, места 109, ПО, 111. На лестнице встречаем А. А. Рылова. Радостно здоровается с Клюевым. Тут же наткнулся на Шембер-га, у него живет Рылов. Все сидят поблизости от нас.
– Это такой акушер, он может сделать аборт всем. И чтоб не разыгралась фантазия, добавил:
– Даже Екатерине II, что в скверике памятником стоит...
В продолжение вечера ничего не случилось, кроме того что упал с балкона бинокль, чуть не на голову Цыганову, но швейцар это исправил – поднял бинокль и отдал хозяйке.
* * *
бис.
– Это мусор, который вышел Шостаковичу в «Нос». О, это сор, который сбивает и калечит музыку.
Шемберг хвалил сначала скрипку, говоря: «Какие звуки можно слышать! Все может сделать талант». А после восхищался легкостью рояля. Рылов на диване упивался Бетховеном и говорил:
– Готов всю жизнь слушать Бетховена.
Я склонил голову и куксился, тая в романтике Шуберта. Как у Грига чувство вечности перед океаном, так я испытывал страх смерти и роковую, ненасыщающую любовь в звуках Шуберта.
* * *
– А, ты Пришвину-то на снимке Есенина с левой стороны не надписал, – говорит Н. А.
– Нет, я не знал, как поступить в таком случае, думал, что такому знаменитому человеку неинтересно иметь мою надпись.
– Напрасно, всегда знаменитым людям надписывают. Ты бы надписал: «На память о Есенине», а подпись-то – «Анатолий Яр-Кравченко».
Сегодня потеплело. После студии тянет к Н. А. Клюеву, слезаю с трамвая. Иду, не надеясь застать, но по внутреннему чутью. Открывает Н. А.
– Ты что, после студии? А у меня гости – Разумник Васильевич, Пришвин. Раздеваюсь, здороваюсь. Клюев с Пришвиным заняты рассматриванием
складня. Разумник Иванов представляет меня Пришвину:
– Вот молодой художник.
Пришвин внимательно поворачивается ко мне:
– Да, я знаю, мы знакомы, очень приятно.
Клюев после мне говорил:
– У тебя рисунок смелый, проникновенный, а у него кочан капусты. Я уж весь задрожал, когда увидел их отношение к твоему Есенину, ведь слова не проронили. Это определенная зависть. Они увидели, что дело имеют с талантом. Видишь, сколько бездари скрывается под осанкой. Меня не проведешь. Когда молчат – хороший признак. У меня тоже, как кончу читать – молчат, слова не промолвят. Зависть. Я и Есенина учил: «Надо нам, Сереженька, защитный цвет, а то обрастешь чужими мнениями. Пух мягкий, а если пуховая гора, задохнуться можно. Надо крокодильей кожей обрастить себя. Чтоб это не трогало в тебе человека-творца».
После Клюев стал говорить обо мне и о «моем» Есенине. Архипов попросил показать <эскиз>, если он со мной. Я показал, разъяснил неточности фотографии. Пришвин смотрел и говорит:
– Это что ж вам Кравченко гравировал?
– Нет, это фотография с моего эскиза, Кравченко – я. Снова рассматривал, после говорит:
– Я таким его и знал.
Клюев снова стал говорить о портрете, обращаясь к Иванову-Разумнику:
– Правда, Разумник Васильевич, хорошо, ведь Сереженька такой? У него нет таких портретов, это единственный, а то все парикмахеры.
Пришвин просит достать ему отпечаток, я ему дарю, он благодарит и просит Иванова-Разумника положить подарок в портфель. Разговор переходит на другое. Пришвин говорит: «Вчера видел Чапыгина...»
сентябрь 1930 г.
Идем с Н. А. от тети с новоселья. Сумерничает. Я говорю, что меня Томка любит.
– Чувствует в тебе любовь. Дети чувствуют.
– Если дети кого любили, тот прекрасной души человек.
– Некрасов писал. Вот как... Только не люблю я его. Клюев щурится и делает противную гримасу:
– Риторичный он очень.
* * *
Вечером в 11 часов сидим у Дитриха. Разговоры, чай. Узнаем, что вчера был Чапыгин. Его дела плохи – денег не платят. Кроме этого он женился на 20-летней с лишним девушке. Прощаемся с Дитрихом.
– Вот – женился. Вот пердун... Неряха... Безвкусный человек.
– А кто выше, Орешин или Чапыгин? – спрашиваю я Клюева, уже сидя в трамвае.
– Конечно, Чапыгин.
Рядом с Клюевым садится какой-то мужчина и с силой толкает его. Я это заметил, но думал, что случайно. Клюев мне говорит:
– Вот этот, что рядом сидит, ты видел, как он толкнул меня? Он думает, что я поп и негодный элемент, а не знает того, что за сорок лет я их, дураков, грамоте научил.
Сосед морщится и глазами впивается в Клюева. Клюев сходит у штаба. Он впивается в меня.
* * *
– А ты знаешь, безвкусные есть люди, тяжелые люди. Ведь вот Клычков меня привел к старушкам, и я как дурак читал им «Погорельщину».
– Они, наверное, из вежливости слушали.
– Да, конечно. Ничего не понимают, глазами хлопают. Это мне показало вкусы Клычкова, я после этого сразу его понял. Хотя его книги и хороши, Русью веют, но он страшно безвкусный. Ведь это показует его потребность, вкусы. Его и книги написаны с чужих слов, потому что кто-то сказал, что это хорошо.
Записано утром 21.09.1930 г.
ноябрь 1930 г.
Вскипел самовар. На расписную деревянную тарелку Николай Алексеевич высыпает из кулька сухари. Нагибается и достает яблоки.
– Мы парижские нищие. А ведь нам все-таки надо, кроме того, чтоб купить, чтобы было красиво.
Пьем чай.
– Я сегодня как-то в беспокойстве, получил письмо от В. Кириллова, – говорит Клюев и дает мне письмо и открытку от "Наркомпроса. – Все беспокоюсь с пенсией, документы вторично потеряны.
* * *
– В чем сущность Блока?
– В стихах.
– Нет, а в чем он больше поэт, его содержание?
– Его красота привела к гибели. Так и кружит в метели, идет через метелю, к гибели. Он мне сам это говорил. У него есть такие стихи...
Рассказал о его жене:
– Красавица была. Стройная, высокая. Бросила его, ушла в театр мадам... Это не театр, а место, где красивых баб показывали. Ну да, она прекрасная, а таланту нет. Его разоряла на всякие экзотические платья <...>
* * *
– А где он похоронен? У него хорошая могила?
– Креста до сих пор нет, две доски вместе сбиты.
– А Ахматову он любил? И знал?
– Как же, из его круга. И сейчас на могиле Блока можно всегда встретить в темной, затянутой вуалью шляпе Анну (отчество забыл) Ахматову.
– А какой он был?
– Серые глаза, немного вытянутое лицо, нос большой. Очень приятный.
– Но не такой, какой у меня в книге, с подглазницами? – спрашиваю я.
– Так это в последнее время. Когда сердцем заболел. Мы все так. Вот тоже умру. Он и умер от сердца.
– А какой к нему костюм больше всего шел?
– Да я его помню и представляю всегда в сером, чуть в клеточку. Руки длинные, эстетические.
– А почему его не написал Репин, ведь Городецкого написал?
– Ну, это-то случайно. Городецкий, только женившись, жил недалеко от Куокколы. Ну, вот и написал. Ну это простая случайность...
«Русский инок». Николай Алексеевич умилялся до слез.
– Вот, все мы грешные перед всеми и за всех, будешь так думать, так все и простят тебя.
– Прости ты меня грешного. Я все твои грехи беру на себя. Я за них ответчик...
Мы расцеловались и простились.
07.11.1930 г.
* * *
«Записные книжки». Часто очень встречается твое имя.
– Да, так он был очень мной захвачен. Ведь и стихи о России навеяны мною же. А Друзин это кто? Не там, где он указывает, что Есенин весь от меня?
– Да, да, – отвечаю я Клюеву.
– Он (Есенин) после нашей разлуки почувствовал, что как он ни старался, а все-таки своими словами рассказаны мои образы. И весь от меня. От зависти стал романсики пописывать.
– А, как вы с ним свиделись?
– Да очень просто. Я растоплял печку. Кто-то вошел. Я думал, что Коленька (Архипов), гляжу – Есенин, в модном пальто, затянут в талию. Поверх шарф шелковый (в это время Клюев делает характерный жест: двумя руками по воротнику). Весь с иголочки, накрашен, одним словом такой, каких держут проститутки...
– Ну что же, расцеловались?
– Да, конечно. Он удивился, что я такой же, а он себя растерял. Это встреча после шести лет разлуки. В 1924 году.
30.11.1930 г.
но особенно успешно в их переписке («Знаю, что с такими признаниями я даю тебе полную власть над собой»), приправляя вполне естественной лестью: «уже три-четыре года назад лежал бы я на Волковом кладбище, если бы не было в моем сердце тебя – моего индийского царевича...»
Впрочем, надо ли осуждать поэта? Он действительно был одинок и гоним, а его юный друг – как о том свидетельствуют фото и воспоминания – хорош и по-человечески притягателен.
май-июнь, 1931 г.
– Что вы толкаетесь, дедушка. Тут все равные, все из одного теста слеплены. А я ей:
– Из одного, да не совсем, наше тесто на два яйца сдобнее. И рассмеялся, как-то мелко хихикая. Зимой это было.
* * *
Лежу больной. Болезнь самая непонятная. Температура низкая, а есть ничего нельзя. Докторов много. Или брюшной грипп, или паратиф, или брюшной тиф в слабой форме. Много читаю. От этого много думаю. Боюсь смерти, вообще, хотя знаю, что сегодня не умру. Мама – единственная моя забота и печальница. Беспокоится папа.
Чаще всех бывает мой друг Клюев. Говорим много. Он пишет поэму, читает обрывки стихов. Все время спрашивает, как лучше – так или так. Сегодня я задал ему вопрос. Просил отвечать чистосердечно:
– Скажи, милый, жалко ли тебе жизни? Вот если ты умрешь? Какое чувство возникает в тебе?
– Чувство большой печали. Я, конечно, люблю свое тело, жизнь, все окружающее, за исключением безобразного. Печаль перед разлукой... (Он говорил еще много, чего – я точно не запомнил).
«Прожил ли ты так жизнь, как ты думал, или нет?»
– О, конечно, я прожил жизнь не так, как думал. Я хотел ее прожить как-то глубже: целиком во Христе, в этой любви, в этом подвиге.
В этот день я говорил о целостном восприятии, о невинности души. О душевном эфире, о вреде для художника науки. Клюев говорил:
– Я все время тебя берег от науки, потому что ты художник. Это тебя поработит, не будет свежести восприятия. А легче тебе не станет. Что изменится от того, что ты будешь знать, что нет леших в темноте, а уже непосредственность ушла. Не в леших дело. Невинности-то нет.
Я и Энштейна читать не буду. Хотя он и говорит, что в старых книгах (рукописных) пишется, что есть подземные моря (писали монахи), а он наукой, вычислениями дошел до этого, то же интуицией (предчувствием).
– Лучше бы он книгам, чувству поверил, чем уже без души, без невинности, без чистоты, дошел цифрами до этого.
Клюеву это понравилось. Он ухватился за это, просиял глазами и говорит:
– Вот именно, поверил бы! Говорил много. Я себя плохо чувствую, и записать всего нет сил.
– Христа, нет невинности. Запил. Пьет беспробудно.